И кто им только сказал, что именно брата? Само оно в воздухе разлетелось или еще как? И уже кто-то отвинчивал крышечку баклажки, наливая в нее крутой донской самогон, а кто-то предлагал — как-никак, а такая встреча! — чистого спирта. А кто-то уже нарезал ломтиками мерзлое розовое сало. И встреча эта, оказывается, стала праздником не только для братьев… Каждый хотел хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь участвовать в нем, прикоснуться душой, получить свой паек душевного тепла и внести свой взнос в такое радостное событие…
Никто и не заметил, как где-то в голове колонны прозвучала команда трогаться.
«Семен, пиши! Обязательно пиши, не ленись», — уже нащупывая валенком ступеньку кабины, наказывал Петро.
«Да подожди! — спохватился Семен. — Куда же «пиши»?.. Глупые мы с тобой. О самом главном забыли!»
И лишь после этого обменялись номерами полевой почты, записав их на обрывках бумаги и завинтив в солдатские «смертные» медальоны.
«Ну, будь здоров, Семен!»
«Будь здоров и ты, Петро!»
Петро прислонился к щеке Семена своими теплыми и мягкими, будто детский чубчик, усами. А потом, уже высунувшись из кабины, на ходу повторил:
«Будь здоров, Семен! Теперь уже, видно, дома встретимся!»
«В Берлине, Петро!»
Минуту-другую Семен шагал еще рядом с машиной, потом следом за нею, а потом остановился…
До весны Семен получил от брата четыре письма-треугольничка. Писал ему и сам. А вот встречаться им больше не пришлось. Да уж и не придется. Никогда. Около двух месяцев не было от Петра ни слова. А потом вдруг пришло извещение. Где-то в районе Барвенкова… при выполнении важного задания…
Не дождется уже мама ни невестки, ни внука от Петра. И что же он, Семен, ей теперь скажет? Как сможет сказать ей т а к о е? «Нет! Ничего я сейчас ей не скажу! Не видел Петра, не встречал. Пускай уж потом… Тогда вместе с победой… хотя и не легче, но все же… все же как-то не так…»
Когда Семен постучал в угловое окошко, а потом подошел к двери, потрогал за щеколду, мать тотчас же смело отодвинула засов. И спросила: «Кто там?» — уже после того, как дверь была открыта.
— Да тут к вам из Терногородки… Дело есть, ежели в хату пустите.
Она переждала минуту-другую. Помолчала как-то особенно, многозначительно. Не испуганно, не настороженно, а как-то иначе. А потом сказала совсем тихо:
— А почему же… заходите!.. Если с добром, то почему же…
Темные, до мельчайших подробностей знакомые сени, темная большая комната. За печью, за дверцей, задернутой одеялом, еле-еле заметная полоска света…
Мама снова заперла дверь. Войдя в комнату, спросила:
— А кто же вы, если из Терногородки, будете?
— Да, правду говоря, не тамошний… так…
— Ну, а ко мне кто же послал? Не Роман ли случайно?
— Да, может, и он…
Семену казалось, что мама говорила вроде бы с некоторым намеком или со скрытой улыбкой. Только в темноте он этого не видел. А когда провела его за печку, в освещенную кухоньку, стала спиной к старой, еще дедовской печи, лицом к неизвестному гостю, ее глаза, большие, темно-синие, как сливы, на какой-то миг стали словно бы еще больше. На один лишь миг. Потому что в следующий они уже скрылись за молодыми пушистыми ресницами.
— Господи! Чуяло же мое сердце!
— Что чуяло, мама?
— Так я и гнала!
— Что?
— А что это не иначе, как ты. Господи, сынок!.. Да тут же из-за тебя все вверх тормашками переворачивают!..
— Но почему же именно из-за меня?
— Ну, а из-за кого же еще? Как услышала я вчера об этом парашюте, так и подумала: «Не иначе, как он, Семен мой! Знаю я его, разбойника!..»
Она произнесла эти слова сдержанным и казалось даже спокойным шепотом, а сама тем временем шла к нему от печи нерешительными, шаткими шагами.
А он стоял оторопело на своем месте, и сердце у него вроде бы на куски разрывалось.
Мама — низенькая, сухощавая, непоседливая и острая на язык. Потому-то, видать, и родичи и соседи не Оленой и даже не Еленой, а лишь Ялынкой[14] зовут. Только раньше была она Ялынкой по фамилии Шульга, а теперь Ялынка Латкина.
Словно бы и не очень, не сильно изменилась… Разве только похудела, осунулась, да голова… голова у нее стала белой как снег. А ведь мама совсем еще не старая! Какая старость! Год или два за полсотни. Вот и все. Разве это старость? Тем более что и живость и характер, унаследованные от рода Шульги, так и остались ее, мамины…
Упала ему на грудь и разрыдалась. Беззвучно плакала, вздрагивая узенькими плечами, и, видно было, пыталась сдержать эту дрожь… И сдержала все-таки, оторвала лицо от груди сына и заглянула ему в глаза заплаканными, счастливыми, сияющими глазами.
— А тебя, сынок, никто не заметил? Как ты думаешь?
— Я, мама, осторожно, — уже не таился, не мог таиться Семен. — Я, мама, за грушей в саду Матюшенков часа два сидел… Тайком пробрался вдоль рва, от речки… Видел, как вы за водой шли, потом фасоль вылущивали. Будылья в хлев занесли…
Сжимал своей тяжелой рукой острые мамины плечики — плотный, широкоплечий, приземистый — и чувствовал себя совсем мальчишкой.
— Пахнет от вас, мама, чем-то домашним… Таким вкусным-вкусным… ржаным…