„Сядьте, я расскажу вам, какой свет и какое утро были тогда в Ленинграде“, — сказал мне Бабель, окончив чтение. И своим точным прозаическим языком описал серый осенний день, влажный, мутный, совсем не героический день, когда грянула революция, определившая судьбу страны и эпохи. Автор точной прозы, правда, насыщенной воображением и поэзией, он не был сторонником романтической свободы, когда это касалось исторической правды, коей он был свидетелем. Я пробовал защищать иное видение. Он был серьезен, добродушен, и на губах его играла легкая усмешка еврейского мудреца. Поэма вышла без изменений, но устные замечания Бабеля не давали мне покоя. Образ сияющего оленя как-то потускнел».

Бабель, который понимал и видел разворачивающиеся события, вкладывая их описания в уста выбранных им героев без всяких прикрас, тем не менее допускал (может быть, интуитивно понимая, что у него нет другого выбора, — понимая, что успех революции зависит и от того, как народу преподнесут волшебные сказки о славе «мутных, серых дней», что историю нужно писать и обнародовать в романтизированной манере, полной преувеличений. Однако, к его большой чести, следует сказать, что он никогда не позволял себе такой расплывчатости взглядов (за что и поплатился впоследствии), фиксируя события и то, как он их видел внутренним взором, с точностью и талантом, отражавшими истину, не изменяя ее и не подличая перед теми, кто старался диктовать другим предписанный образ мышления.

«Бабель любил поэзию, — пишет Зусман, — и острее других чувствовал ритм фразы, был чуток к поэтической метафоре, но боялся чрезмерной поэтичности, пустословия и неточного смысла.

„Я не понимаю“, — сказал он как-то, прочтя стихотворение, а на самом деле он многое понимал. У него широкий лоб, глаза словно прячутся (носил ли он уже тогда очки?), во рту неизменная трубка, губы всегда в скептической, насмешливой гримасе, чувственные, печальные. Он жаден к жизни, жаден к цветам и запахам портового города, плененный ароматами восточных пряностей, привезенных из Греции и Турции. Ему нравились маленькие распивочные в порту, и пусть жизнь порта почти остановилась, море навевало голодному городу уныние и тоску».

Упоминанием о том, что Бабель знал иврит и цитировал Экклезиаста (то есть книгу Коелет), и упоминанием другого еврейского революционера, который в отличие от Бабеля покончил с собой, Зусман пытается в своем воспоминании о событиях того вечера подражать Бабелю, а также завоевать симпатию израильско-еврейского читателя и заставить его идентифицировать себя с одним из героев повествования.

Зусман продолжает: «Большевизм и древняя еврейская мудрость перемешались в нем, как они перемешались в некоторых его еврейских революционных персонажах. Таким он был в одну темную ночь, когда шел по пустынным, с потушенными огнями улицам города, в безмолвии насыщенном страхами, сиротством и террором, после какого-то чтения вслух на публике, что было тогда очень принято. Я не помню, что было раньше и что случилось потом, но это помню четко: в беззвездном сумраке ночи раздается голос Бабеля, словно издалека пришедший и вдаль уходящий, голос, цитирующий стихи из Экклезиаста по-русски и на иврите. Что он вспомнил в ту темную слепую ночь? Может быть, „все реки текут в море, а море не переполняется… Что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем“? Я не видел его лица. Мы шли в темноте вместе, и с нами — Андрей Соболь, еврей, ставший революционером еще до революции, который впоследствии покончил с собой. Евреи Коелета революции, прозревающие на своей судьбе суету и томление духа.

В последний раз я видел его на вокзале, когда он пришел проститься со своими друзьями-писателями, отправлявшимися в Москву. Сам он хотел как можно дальше отложить срок своей поездки в столицу. Юг отставал от развития событий в центре, и для Бабеля это было временем передышки. На юге еще буйствовали краски. Самые разные цвета, брожение жизни источало пары и запахи, и чувствовался аромат такого редкого по тем временам хлеба. „Я не хочу ехать в Москву… Большевизм — да, коммунизм — нет“, — сказал он, стоя рядом с поездом, направлявшимся из Одессы на север».

Рут Вайс проницательно замечает: «Для Бабеля его родной город Одесса всегда будет служить необходимым спасительным пристанищем. Как отмечено в письмах Бабеля матери и сестре, он всю жизнь оставался влюбленным в этот город, здесь он чувствовал себя дома, и работалось ему здесь лучше всего. Далеко от „усатого“ и его сподручных (столь живо описанных Мандельштамом в известном стихотворении, за которое, скорее всего, он и поплатился жизнью). Бабель… предсказал, что российский „литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет (из Одессы. — Д. Р.) — из солнечных степей, обтекаемых морем“. Он говорил о себе, родном сыне этого еврейского города».

Перейти на страницу:

Похожие книги