Я ничего не понимал... Брали же только мужчин.... Выскочил во двор, сюда-туда, мечусь... Жены нигде нет. У нас тут палисадничек такой был, небольшой, кустами роз обсаженный, пчелы там содержались. Там улики стояли. Около той посадки он убил Евлампию Пантелеевну. Она лежала, чем-то накрытая. Но я тогда ее не заметил, не смотрел туда.
— А де ж Паша? — сам у себя спрашиваю.
Когда возле северной межи появилась Габелька{31}, соседка наша, и говорит:
— Паша побежала через толоку до Хоменко.
Я подался туда, спрашиваю, где... Нашел ее. Но в жутком состоянии — жена рвет на себе волосы, кричит: «Ой мамочка моя! Ой мамочки нет!»
— Что ты говоришь?
— А где папаша? — она вроде очнулась, услышав мой голос.
— Папаша сейчас придет, — соврал ей я, чтобы хуже не стало.
Приходим домой...
— Где мама? — спрашиваю.
Она мне показывает. Глянул я, ну что... Что тут скажешь? Расспрашивать не стал. Говорю:
— Все ясно, бери себя в руки.
А Петр убежал на конюшню, тут недалеко, однако немцы за ним не пошли.
Говорю:
— Папаши тоже нет. Что же делать... Как суждено, так и случилось.
А тут мне кричат с улицы:
— Борис, уходи! Немцы уже ходят с проверкой. Расстреляют же сейчас!
Я бросаю эту обстановку и бегу в кузню. Забежал, но и там те же новости...
Но вот комендант раздобрился — дал команду вернуться всем назад, чтобы погибших забрать домой. Похоронить их по-людски разрешили только на третий день.
Ну тогда я уже спокойнее начал рассуждать... Куда идти? Дома у матери отчим лежит, Жоржу 13-й год. У бабушки Груни — дядька Порфирий... Его вдова Мария голосит. Тут бабушка Ирина, деда Яшки мать, в два голоса кричит — убили ее мужа и сына, моего тестя... У бабы Саши Заборнивской сына Ивана убили. У бабы Федоры Баранивской мужа и сына убили (это отец и брат Марии Семеновны). Вот через дорогу Майданка, сына убили. То хоть бы люди пришли, хоть бы утешили, хоть чуть-чуть... Так нет — кругом крики, кругом стоны (
А тут у самого смерть за плечами... — сужденный к высшей мере без права обжалования... За что?
Ой, где только у меня силы нашлись?! Где терпение взялось? Где у меня все это бралось, я не знаю. А я еще был бодрее других, деятельнее...
Ой, что было у меня на душе! Это... это нельзя передать... Нельзя передать! Никакими словами выразить нельзя.
Ну, в конце концов похорони всех в братской могиле... Три дня мне так плохо было, что я даже воды попить не мог... Глотнуть не мог. Только во рту смачивал. У меня во рту сохло, а води выпить не мог. Что с людьми творилось?! Некоторые сходили с ума, других разбивал паралич (
Немцы знали, что они провинились, считая нас партизанским селом... А оно же не партизанское. И они знали, что тут не партизаны поезд подорвали. Они понимали, что тут натворили, что тут их ждет злоба, и что возможно мщение. Так они в Славгороде ночевать не оставались.
Ну, похоронили, всё кончилось... Конечно, тогда уже траур... И тогда уже мы жили так: только немцы появлялись в селе — мы убегали. Напуганы были. Люди передавали друг другу: убегайте, немцы едут... Я все ночи проводил в степи, все лето ночевал и по кущам, и по кукурузным полям, по посадкам.
А тут начали свои приближаться. Люди радовались, а я радовался только тому, что немцев гонят к чертовой матери в их логово, но... Мне и своих следовало опасаться. Я боялся своих несравненно больше, потому что получать пулю в затылок от своих в сто раз обиднее, чем от немцев».
Позже, когда все страшные события отошли в прошлое, Борис Павлович, кляня партизан за бездействие и бесполезность, мучился и своим промахом, что сам не догадался о намерениях немцев, не встал на их место и не постарался рассуждать так, как рассуждают загнанные в угол подонки. Сколько жертв случилось из-за этого, которых можно было избежать!..
Снилось ему часто, что додумался он, что выводит мужское население из Славгорода, ведет глухими стежками куда-то в безопасное место. Снились расстрелянные... Страшнее этих снов были только те, в которых он, раненный, полз к своим товарищам, таща взятого в разведке языка. Но это было позже...
Мучился тем расстрелом Борис Павлович, да не говорил никому — стыдно было признаваться, что такая простая мысль не пришла ему в голову. А ведь на то время он был уже обстрелянным фронтовиком, знал подлые повадки немцев. Должен был догадаться о возможном расстреле, должен был!
Вот такая у Бориса Павловича была совесть — великая и тревожная. Заставляла она его брать на себя вину за многое, что было не в его власти, что составляло предмет долга совсем других людей. Жить с такой совестью ему было тяжело. А ведь он и сам мог стать жертвой своей недальновидности, чистое чудо даровало ему жизнь.