Да, он понимал, понимал. «Не глупи! Твое место здесь», — взывала практичная Губаха. «Не будь дураком, приезжай!» — клокотал из подоблачной дали центростремительный Ленинград.
Женщина с прекрасным лицом раздвигала знакомым — о, каким знакомым! — движением рук густые русые волосы на белом лбу…
Прописка? Ха!
Перспектива? Ха! Ха!
Валентин решился. С почты отправил Савкину в Питер телеграмму: «Приеду в мае».
И, с сильно забившимся сердцем, дал телеграмму в Кронштадт: «Дорогая Маша я жив возможно в мае приеду Ленинград тчк Валентин».
Глава двадцать третья
«НЕВОЗМОЖНО ЖИТЬ С РАЗДВОЕННОЙ ДУШОЙ»
Восьмого ждали с утра Главное Сообщение. Но радио молчало. То есть, конечно, оно говорило, как всегда, о военных и невоенных достижениях, сопровождая бодрое вещание музыкой, тоже бодрящей. Но — ни слова о главном. О конце войны! Он был очевиден: Берлин взят, сопротивление немцев сломлено. Или, может, где-то в поверженной Германии оно продолжается?
Радио молчало.
За обедом выпили по положенному стакану красного вина. А перед ужином мы с Мещерским в его каюте хватили по полстакана неположенного спирта (разбавленного, но не сильно).
— За победу! — сказал он.
— За победу! — сказал я.
Закусили тем, что бог послал (а послал он лендлизовскую тушенку). Поговорили о текущем моменте, о возвращении флота в довоенные базы.
— Ты не знаешь, — спросил я, — долго мы еще простоим в Хельсинки? Когда вернемся в Кронштадт?
— Думаю, в Кронштадт вряд ли вернемся. Бригада перебазируется, это точно. Я слышал, батя вякнул о Либаве. В разговоре с флагмехом спросил, уцелел ли там судоремонтный завод.
— Либава? — Я закурил, пустил в раскрытый иллюминатор облачко дыма. — Ну да, Либава… куда же еще…
— Летом отпуск возьмешь и поедешь. К своей Маше. — Мещерский подмигнул мне.
Отпуск! Слово какое-то забытое…
После ужина мы с Мещерским отправились прогуляться по Хельсинки. Вернее, Леонид Петрович заторопился к Марте, хорошенькой продавщице из «Штокмана». Ну а я — вот именно прогуляться пошел. Вторую неделю — после Машиного письма — бушевало во мне беспокойство, не сиделось по вечерам в каюте на «Иртыше», не хотелось ни в шахматы сражаться с Юрием Долгоруким, ни козла забивать. Я отпрашивался у бати и шел в город.
Вечер был светлый, тихий, звоночки трамваев подчеркивали благостную тишину. Погруженный в беспокойные мысли, я и сам не заметил, как ноги привели к площади перед стадионом, где стоял памятник Пааво Нурми. Он нравился мне больше всех других памятников в Хельсинки. Воплощенный в бронзе знаменитый бегун лишь правой ступней касался гранитного постамента, левая нога широко откинута, висит в воздухе — он бежит, бежит, вот-вот оторвется от пьедестала, легко взлетит…
Только тебе, Пааво Нурми, могу сказать, какое гложет меня беспокойство… Я, знаешь ли, написал своей жене: «Дорогая Маша, это поразительно и радостно, что Валя уцелел при гибели лодки. Если он приедет в Питер, то мы должны встретить его как лучшего друга…»
Валька Травников действительно был моим лучшим другом. К твоему сведению, Пааво, лодку, на которой он плавал, осенью сорок второго потопили твои соотечественники. Да, да, теперь стало известно, что именно финская подлодка торпедировала «эску» капитана 3-го ранга Сергеева. Но Валя каким-то образом уцелел. Его, как он сам говорил, не берет вода. Финны, значит, вытащили его из воды, он оказался в плену… Я узнал об этом осенью сорок четвертого, когда Финляндия, выбитая из войны, вернула советских военнопленных. Узнал, что Валя вернулся, но — не сказал об этом своей жене… да, да, ты прав, Пааво, я должен был сказать ей, но… Пойми, пойми, дорогой, я боялся… боюсь ее потерять!..
Негромкий рокочущий звук донесся до моего слуха. Не с небес ли он шел? Я задрал голову. В синеватом вечереющем небе медленно плыл огромный дирижабль, снизу подсвеченный уже зашедшим солнцем. Да нет, это не дирижабль, а похожее на него облако — аккуратное небесное веретено. Его сопровождали облака поменьше, — в небе шел некий парад. Но рокот все-таки несся не с небес. Били барабаны, а вот и трубы вступили, а может, фаготы — не знаю.
Я пошел туда, откуда неслись звуки. И вскоре вышел на Вокзальную площадь. Высоченную башню над вокзалом обтекали облака. По бокам огромной арки фасада две пары огромных гранитных фигур с огромными фонарями-светильниками в руках высокомерно взирали на столпившихся на площади людей. Гул голосов, улыбки — что тут происходило? Мне улыбались женщины, их было много тут. Здоровенный финн в желтом пальто до пят крикнул мне:
— Гитлер капут!
Голубоглазая женщина в синем костюме, отороченном белым мехом, сказала по-русски:
— Поздравляю. Германия капитари… капитури…
— Капитулировала? — вскричал я. — Это ваше радио сообщило?
— Да. В Берлине подписали.
— Спасибо! — крикнул я. — Победа!