И вот мартовским вечером шестьдесят восьмого я, сорокашестилетний пенсионер, сижу в ленинградской квартире и слушаю запретную радиостанцию Би-би-си. Спокойный голос, прерываемый тресками и затуханиями, повествует о знаменитом американском боксере Мохаммеде Али — как он отказался служить в армии и за это его, бедняжку, посадили в тюрьму и лишили звания чемпиона мира. Десятый раз уже талдычат об Али (до войны его звали Кассиус Клей), — можно подумать, что это главное событие нового времени.
Но вот я настораживаюсь:
— По непроверенным сведениям, — продолжает вещать Би-би-си, — в авиационной катастрофе погиб первый космонавт планеты Юрий Гагарин…
О-о-ох ты!
Я вскакиваю, зову Раю, которая в смежной комнате болтает по телефону. Она входит, прихрамывая:
— Что случилось?
Мы оба удручены страшной вестью. Куда он летел, почему не уберегли? В этом проклятом окровавленном двадцатом веке Гагарин был не только всенародным, не только мировым, но и моим любимцем. Наряду с нашим покойным батей Федором Кожуховым. А с кем еще можно его сравнить? Разве что с Туром Хейердалом, — он тоже мой любимый человек.
Теперь Анатолий Максимович ведет речь о событиях в Чехословакии — о недавнем съезде чешских писателей, потребовавшем отменить цензуру. И — страшно вымолвить — правительство Дубчека ее отменило! Это что же — печатай и говори все, что хочешь? То есть все, что не запрещено законом? Ну, чехи!
— Какие молодцы! — говорю, закуривая. — Райка, ты можешь себе это представить? Нет цензуры! Социализм с человеческим лицом. А? Вот бы и у нас так!
— У нас, — говорит моя умная жена, отводя со лба седеющую, но по-прежнему густую вьющуюся прядь, — так не будет. Скорее Луна упадет на Землю, чем у нас отменят цензуру. Дай мне сигарету.
Тут, словно в подтверждение ее слов, глушилка усилила завывания, забила Би-би-си.
Выключаю «Спидолу». Мы сидим в креслах у журнального столика и курим. Вот такая жизнь. На дворе шумное, странное, противоречивое время — шестидесятые годы. «Хрущевская оттепель», омраченная расстрелом в Новочеркасске и травлей Пастернака. Но тут — и вынос Сталина из Мавзолея. И «поздний реабилитанс». И появление солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича», и «За далью даль» Твардовского, и поразительных песен Галича и Окуджавы.
Похоже, что на наших глазах происходит смена эпох.
А я, с вашего позволения, пенсионер. Имею полное право покуривать, развалясь в кресле, и ничего не делать. Но я, черт дери, так не могу. В отличие от «щуки», на которой долго плавал, я еще не выработал свой ресурс. Я занялся писаниной. Пишу статьи о том, как мы, морпехи, наспех обученные сухопутному бою, дрались под Кингисеппом и под Котлами, и остановили немцев на пороге Питера, у Красного Села, и сдерживали финнов за Ладогой, на Свири. Вспоминаю погибших ребят — они-то и были истинными героями.
Пишу, конечно, и о том, как мы, подводники, прорывались сквозь минные заграждения Финского залива в открытое море и искали, и топили корабли противника. Мои статьи печатают в ленинградской «Вечёрке» и в газете Балтийского флота, но всегда в сокращенном виде, — прежде всего вычеркивают места о погибших лодках. Мы не чехи с их удивительной весной, у нас не отменена цензура, она же нацелена на победы, о потерях печатать не велит.
Увлеченный своей писаниной, я несколько раз побывал в центральном архиве Военно-морского флота, в Гатчине, наткнулся на интереснейшие документы. Но ссылаться на них, конечно, не могу: цензура не пропустит, скажем, ультиматум восставшему Кронштадту, подписанный Троцким. Или любую информацию о репрессиях, обрушившихся на флот в тридцатые годы.
Жаль, что нет у нас своего Дубчека.
— Дима, — говорит Рая, — сейчас звонила Маша. Валя опять слёг с пневмонией. Очень тревожно. Он хочет с тобой повидаться.
— Он в Кронштадте?
— Да, в Морском госпитале. Маша спрашивает, можешь ли приехать в воскресенье? Я сказала: да.
— Правильно сказала. Я поеду.
Как раньше из Питера ездили в Кронштадт? Электричкой до Ораниенбаума (то есть Ломоносова), там топай к пристани, где уже выстроилась очередь, — и на рейсовом пароме прибудешь в Кронштадт. А теперь у Тучкова моста садишься на рейсовое судно — и с ветерком прямо в любимый город.
Лед на заливе только начинал таять, но по пробитому в нем фарватеру движение шло беспрерывно. Я сидел в салоне ходко идущего катера, смотрел в широкое окно, как из тумана проступает громада Морского собора — византийский купол с обрубком креста и золотистым орнаментом понизу, серо-желтый фасад с высокими прорезями окон… а вот и трубы Морского завода возникли… слитная масса серых, краснокирпичных домов.
О как давно мы не виделись. Здравствуй, здравствуй, Кронштадт!
Схожу на причал Ленинградской пристани — будто кидаюсь очертя голову в свою молодость…
Вот, вернувшись из сумасшедшего боевого похода, приближаемся к стенке Купеческой гавани, а там трубит и лязгает бригадный оркестр, и мы сходим, пошатываясь, на земную твердь, и тут — рукопожатия комбрига, и улыбки, и поросята по числу потопленных кораблей… и баня, баня — осуществленная мечта…