Любая книга того времени – это остановленное время, ведь даже за опечатками прячутся свои истории. “Опыты” Батюшкова и есть такая “памятка”. Уже сама неразбериха с очерёдностью выхода книг, когда в двухтомнике “стихов и прозы” сначала выходит проза, а потом стихи – говорит о многом. Но какой поэт, хоть раз издававший свою книгу, не знает, как хочется включить в неё именно недавние вещи? А не совсем удачное оставить “за бортом”? Однако в “перепутанной” очерёдности томов был расчёт и помимо творческого. Лирические “стишки” в ту пору почитались читающей публикой делом несерьёзным. Впервые выходить к читателю с “безделками” Батюшков полагал рискованным. Другое дело проза. При том что проза меж поэтов считалась “подлой”, призванием второго разбора. Но читатель – всегда читатель, и увлечь его текстами “в строчку” гораздо проще. В письме к Гнедичу Батюшков умоляет печатать “без шуму, без похвал, без артиллерии, бога ради!”. Он словно стесняется своего авторства, и это понятно: человеку, который не оставил надежды найти достойное место на гражданской службе, репутация “господина журналиста” и “литератора” только мешала бы. В начале XIX века отношение в обществе к людям подобного рода занятий всё ещё оставалось полупрезрительным.
Цензурное разрешение на печатание книг Батюшкова было получено 30 декабря 1816 года, а в июле 1817-го том прозы вышел из печати. Он вышел в типографии журналиста Николая Ивановича Греча, русского немца-лютеранина – редактора еженедельника “Сын отечества”, в котором Батюшков печатал главные свои очерки послевоенного времени. И редакция, и типография находились по месту жительства Николая Ивановича – в цокольном этаже дома купца Антонова, отсюда и указание в журнальном объявлении о подписке на книгу (“в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа”). Ныне этот дом находится в Кирпичном переулке, 13/3. Подпиской занимался “фактор”, так называли управляющего типографским производством; впрочем, кто таков Греф, установить не удалось.
На титульном листе томика значилось: “Опыты в стихах и прозе Константина Батюшкова” – “Часть I” – “Проза”, далее шёл эпиграф из Монтеня: “И если никто меня не прочитает, потерял ли я моё время, проведя столько праздных часов в полезных или приятных размышлениях?”
Ответ подразумевается в вопросе: нет, не потерял, ибо работа ума и души стоит любого времени. А в прозаической части читателю предстояло познакомиться как раз с интеллектом автора.
Томик открывался “Речью о влиянии лёгкой поэзии на язык”. Батюшков написал её весной 1816-го для прочтения в Обществе любителей российской словесности (куда он был тогда же принят, правда, по болезни заочно). Общество состояло при московском университете. Оно было чем-то вроде клуба преподавателей, выпускников и литераторов, близких университетскому кругу. Традиционностью взглядов на литературу да и самим названием общество напоминало “Беседу любителей русской словесности”. Часто его так и называли: “Московская Беседа”. Батюшков относился к нему с иронией; о своём вступлении он отозвался Гнедичу с юмором (“Я истину ослам с улыбкой говорил”). Однако статья, которую он сочинил для вступления, была, тем не менее, программной.
Она неслучайно открывала и прозу, и двухтомник вообще – перед читателем была апология “лёгкой поэзии”. Константин Николаевич выстраивал её генеалогию от греков (Анакреон, Сафо) к римлянам (Тибулл, Проперций), а оттуда через Средневековье и “сурового Данте” – к Петрарке, который “довершил образование великолепного наречия тосканского”. “Лёгкая поэзия”, утверждает Батюшков, есть для “наречия”, языка – образующий род. В эпосе и драме мы следим за драматическими поворотами сюжета. “Во время представления, – пишет Батюшков, – какой холодный зритель будет искать ошибок в слоге, когда Полиник, лишенный венца и внутреннего спокойствия, в слезах, в отчаянии бросается к стопам разгневанного Эдипа?” Никакой, согласимся. Другое дело лирика. Здесь сюжетом становится внутренний мир человека, передать свойства которого наиболее точно можно лишь с помощью правильно подобранных словосочетаний; для этого нужен развитой, утончённый, мелодичный язык. И Ломоносов, и Державин увлекались “лёгким родом” – однако русский язык того времени, “громкий, сильный и выразительный”, сохранил, замечает Батюшков, “ещё некоторую суровость и упрямство”[53], которые не позволяли поэтам осуществить “лёгкий род” в полной мере. “И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной, – скажет он еще в 1811-м. – Что за ы? Что за щ? Что за ш, ший, щий, при, тры?”