Почасовое расписание дневных дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг
“Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать”, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим Муравьёвым.
Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы – проходит для человека даром.
А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, – не празден.
“Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи”. Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел.
Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.
Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на “Робертсонову историю”. Книга, которая вызвала интерес поэта, была издана по-русски в 1784 году. Но перевод Александра Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает “Альзиру” Вольтера, пьесу, в которой его просветительский гнев обрушивается на фанатизм испанских завоевателей Перу; священник лас Касас выступал против жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чём и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, ещё не гарантия истины.
То, как долго и тщательно занимается письмом Батюшков, – видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил – и якобы лишь наполовину – загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его “аппарате”. Сперва Константин Николаевич приводит цитату из теории драмы Дидро (“О драматических жанрах”). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме (“Песнь песней”). Среди прочего Дидро в трактате утверждает мысль о правдоподобии (“De l’honnête, mon ami, de l’honnête!”). И тут Гнедич со своей небывальщиной “мудрецу” явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный “Шиллеров разбойник”) взял лишь половину – невозможно, так не бывает. Подобного рода “ситуации” встречаются лишь в пьесах Августа Коцебу, модного в то время автора – или “практического драматургиста”, как его называет Батюшков. Изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) – в этом эпизоде сочиняешь так же. (“По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист”).