Сначала я хорошенько ощупал нужное место, затем взял зуб двумя пальцами правой руки, оттянул вспухшую губу книзу, а язык прижал к небу, потом указательным пальцем левой руки раздвинул края раны, втиснул в нее зуб и тотчас же почувствовал, что он беспрепятственно и очень глубоко вошел в маленькое отверстие. Потом я еще раз заставил парня открыть рот и убедился, что зуб стоит совершенно правильно. Теперь нужно было, чтобы зуб оставался в таком положении несколько часов, покуда не врастет снова.
Мне и тут пришла в голову мысль.
— Нож! — крикнул я. (Я оставил нож в умывальной комнате.) Но бедный Голиаф вдруг позеленел, как сыр, и я понял, что он боится второй, еще более страшной операции. — Нет, не пугайся! — сказал я. С каким чувством я произнес слова утешения, с которыми недавно обратилась ко мне директорша. — Успокойся. Я ничего тебе больше не сделаю.
Он попытался улыбнуться. Он позволил бы сделать с собой все что угодно, лишь бы ему сохранили зуб и его мужскую красоту. Мне подали нож.
— Принеси пробку от бутылки с наливкой, — приказал я, и когда мне принесли цилиндрическую пробочку, я вырезал в ней маленький желобок и вставил пробку юноше в рот.
— Ну, крепись! Прикуси как следует! — сказал я, и он прикусил.
— Ты можешь сплевывать?
— Могу.
— Хорошо! — сказал я. — Забинтуйте ему лицо потуже, так, чтобы ночью он не мог открыть рта. А теперь попостись-ка несколько часов.
Уже было поздно. Сквозь разбитое стекло струился холодный ночной воздух. Надзиратель, очевидно, забыл о нас. Нам даже пришлось самим потушить свет.
Все вели себя тихо. С улицы снова послышался скрип крестьянской телеги, поднимавшейся в гору. Почти все заснули. Только несколько человек о чем-то перешептывались и смеялись.
Мудрые, все предвидящие духи разыскали ночной горшок, единственный, который у нас был и который раньше предназначался для мокруна, словно мокруна можно вылечить ночными горшками! Теперь он сослужил службу в качестве плевательницы для Голиафа. Я слышал, как бедняга, тихонько вздыхая, каждые две минуты садится в постели, вытаскивает горшок и плюет в него.
Со вчерашнего дня все эти неаппетитные вещи — плевки, горшки — утратили для меня прежнее значение. Я надеялся когда-нибудь стать врачом. Но я не собирался продолжать свои опыты в пансионе. Втайне я все-таки надеялся на отца, я думал о моей бедной матери и о своем будущем.
8
На другое утро мне пришлось торопиться, чтобы вовремя попасть в школу, находившуюся в пятнадцати минутах ходьбы от пансиона. Голиаф II не подымался с постели. Голова его была туго обвязана. В ответ на мой вопрос — я ведь должен был спросить его, даже рискуя опоздать в школу, — он тупо уставился на меня. Тогда я крикнул:
— Он сидит?
— Сидит! — пробормотал из-под платка Голиаф, и что-то вроде улыбки мелькнуло на его лице. В отчаянной спешке я приказал ему убрать осколки оконного стекла и, если будет нужно, объяснить происшествие несчастным случаем. Очевидно, он не послушался меня. Отсюда-то и начались все беды.
Но прежде всего этот день принес мне счастье.
Я не в силах описать мою радость, когда за обедом мне вручили обернутый в разорванную бумагу рождественский подарок и необыкновенное, замечательное письмо от моей дорогой матери! Она сама выбрала мне подарок и, судя по почтовому штемпелю, отправила его вовремя. Но так как посылка была плохо запакована, ее доставили с опозданием. Мать прислала мне красивую новую щетку для волос с белоснежной жесткой, очень густой щетиной. Ручка щетки была просто великолепна — из антильского лимонного дерева, писала мама, — янтарного цвета и благоухающая, как ветвь лимона в цвету. (Я никогда не видал такой ветви.) А что она мне писала! Она была очень больна и собиралась в тот же день уехать в загородный санаторий вместе «с нашей верной Валли, которая так тебя любит». В тоне письма было что-то непонятное мне. Она писала, что «на всякий случай» просит у меня прощения, что у нее не было намерения прогонять меня из дому, что когда-нибудь, когда у меня самого будут жена и ребенок, я, конечно, пойму ее. Но о своем «разрешении» она ничего не писала. Она говорила только, что боится немного за себя и за ребенка, но что она твердо уповает на матерь божью и на нашего дорогого папу (на моего отца) и что, как это ни глупо, у нее бывает такое чувство, будто она не вернется живой, но она помнит — снова маленький пластырь на большую рану, — что, когда я должен был явиться на свет, у нее было точно такое же чувство. Итак, она желает мне счастливых и веселых праздников, надеется, что эта посылочка придет вовремя и ничто не нарушит моего праздничного настроения. В приписке она извинилась за свой невероятно неразборчивый почерк, словно почерк матери может быть неразборчивым, и подписалась не как обычно — мама, а своим именем и — это было самое замечательное — перед именем поставила еще «твоя».
Я был так счастлив, что немедленно отправился к директору и дал ему прочесть письмо. Но он не увидел в нем ничего замечательного, даже не дочитал его до конца и поглядел на меня не слишком приветливым взглядом.