Я упорно разглядывал на смутном экране расплывшуюся тетку с плоским брыластым лицом, с трудом улавливая прежние черты. Что сказать, годы не красят, если особенно ты любишь заглянуть в рюмку и покурить травку. «Колеса», сигаретки и две обязательных гранаты советской шампани в день, как ржавчина, съедят даже стального человека, выточенного из титановых сплавов и готового летать в космосе вместо спутника.
Помню, Фарафонов пригласил меня на обед. Как цековский служащий он блюл приличия и столичные манеры. Я предполагал зимним мозглым днем попасть на стопку водки с огурцом, а попал за накрытый сытный стол… Пируева оказалась не только хлебосольной, но и мастеровитой стряпухой. Она подала на горячее такие свиные отбивные на косточке с картошечкой фри и зеленым горошком, и малосольным огурчиком, и тушеной морковочкой, кудрявой петрушечкой и красным перчиком… Ой, братцы мои, пальчики оближешь, до сего дня незабытно. А порция-то, а порция, ну если не для обжоры Гаргантюа, то для штангиста Алексеева точно, когда он набирал слоновий вес, чтобы побить очередной мировой рекорд. И тарелка была расписная, тонкого фарфора, из какой-то старинной коллекции, развеянной по рукам в пору революционной растащиловки, когда возами развозили по частным домам новых господ двести тысяч дворянских усадеб, да тысяч триста чиновничьих имений, да вековое добро из несчетных бездонных купеческих сундуков. Эта прозрачная тарелочка явно была из домашнего поставца сиятельного князя Меншикова…
А была еще севрюжина с хреном и семга из подпольных партийных буфетов, знакомых лишь людям посвященным. И хлебосольный Фарафонушко, как мышка-норушка, натаскал все это пропитаньице в потертом кожаном портфеле с никелированными уголками, потому что без благодетеля отставная артистка Пируева уже давно бы отдала Богу душу.
Помню, что хозяйка была в зазывистом пестром, в зевластых попугаях, длинном халате, который невольно забирал на себя пристальные взгляды, а сочный багрянец и лазурь отражались от шелка на лице Пируевой, обильно наштукатуренном, так что пудра местами трескалась и осыпалась, и на искусственных ресницах, привезенных из Парижу из легкомысленных «шопов», висели кляксы гуталина, отчего глаза, утратившие слабую голубизну, выглядели, как голубиные яички. Женщина была уже под легким шафе. Когда я целовал жеманно протянутую пухлую руку, Пируеву шатнуло, повело в сторону, и Фарафонов, кисло улыбаясь тонкими язвительными губами, решительно подхватил гражданскую жену под локоть и насильно усадил на стул. Фарафонов, худой, подтянутый, весь в черном, в сатиновой рубашке с закатанными рукавами, выглядел юношей, а хозяйка – его мамашей. Пируева покачивала годовою, как фарфоровая китайская статуэтка, порывисто взбивала куделю волос и, не дожидаясь закусок, энергично прикладывалась к шампанскому. Она и после ничего не ела, будто еда вызывала у нее отвращение. Фарафонов называл Наташу «мой ангел», часто целовал пухлые, в перевязках, короткие пальцы, но глаза за очками горели сухим злым жаром. Застолье ладилось худо, слова как бы склеивались на языке, и даже вино не оживило беседы. Фарафонов постоянно исчезал в боковушке, где лежала умирающая старая нянька Пируевой. Еще в девушках (как это было давно-о) она подалась из деревни в столицу и, устроившись прислугой, вырастила Наташу, и та, крикливая, взбалмошная девочка, однажды превратилась в актрису, состарившисъ, стала жирной теткой, и теперь уже Пируева нянчилась с нею, почитая, как родную мать, а Фарафонов волею случая, по совместительству стал сиделкой, и добровольную повинность, как я заметил, исполнял с завидной стойкостью, постоянно таская в спаленку то тарелки с едой, то питье, то продую посуду, коя так пригождается лежачим больным… Беседа не сварилась, я объелся свиной отбивной, с раздутым животом обвалился на спинку кресла и, затенив глаза, тупо смотрел в окно, где виднелась рубиновая звезда близкого Кремля. В огромной квартире, где, кроме теней вымершего рода, оставались разбитая пьянками дочь и больная русская старуха, не имевшая семьи, уже ощущались приметы всеобщего увядания, чем-то неуловимо намекающие на близящуюся вселенскую катастрофу. Что через два года и случилось.
Фарафонов, торопливо опрокинув рюмку и с тоскою глядя на плотно закрытую высокую дверь, за которой покоилась чужая ему умирающая старуха, вдруг сказал без повода: «Все катится вниз… Чем дальше, тем круче… На вершине останутся лишь трусы, прихлебатели и негодяи. Почти по Чехову: на рельсах снова откручивают гайки для грузил, чтобы рухнули поезда… Только не мужики вышли на рельсы, а цековская братия и всякая шваль из обслуги, которая, не работая, хочет иметь много дармовых денег». «Хотеть не вредно, да кто им дасть», – сказал и тут же замолчал.