– Почему никуда, отец? Очень даже куда… Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание… У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами… И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь… А я романом займусь. Все пишут… Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.
Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.
6
Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.
Увы, многие обманулись в ожиданиях, и я в том числе: с упорством приближали, творили якобы русское время, но лишь вырыли себе новую яму; обещали русскому народу благо, но принесли лишь горе, перетирку и переделку (новый еврейский вариант по перековке русского народа) и невольно стали отцеубийцами; собирались стать истинными хозяевами на своей земле, чтобы все обездоленные с надеждою приклонились к великому народу, но оказались невольными прислужниками у чужого корыта. В семнадцатом отняли все у богатых и извели их под корень, чтобы не напоминали о себе, и вот в девяносто втором их внуки воровски похитили у бедных последний зажиток и принялись сгонять несчастных на кладбища, чтобы не роптали, горестные, и своим видом не портили праздник жизни. Отчего же именно русский человек, так страждущий о всех, милующий и понимающий униженных, как никто другой народ в мире, оказался не в чести не только в огромном честолюбивом мире, но и в своих-то пределах?.. Ибо пасынки, это крапивное семя, таящееся в сырых и темных углах подворий, издревле незалюбив славянское племя, из отвращения и зависти к России сотни лет дудели в похоронную дуду, шелестели ядовитыми сплетнями и скрипели отравленными перьями, усердно создавая подлейшую картинку православного нестяжательного обличья, взяв за пример какой-то вовсе иной, сочиненный французами характер, и эту побасенку так искусно разослали по всем европам, что многие очаровались придумкою и невольно поверили в жестокосердность русского человека, непредсказуемость темной его натуры и приняли этот вымысел за чистую правду. И в своей-то земле многие постепенно уверовали в сказку, устыжаясь посконным русским и даже презирая национальное чувство, на самом деле так потворствующее героическому складу народа, позволяющее выжить посреди мирового зла и сохранить свою физиономию. Так велика сила искушения, да и всякий человек падок до лжи, особенно подслащенной и завернутой в цветные фантики, и охотно верит в нее, когда очерняется и принижается что-то выдающееся или непонятное слабому уму.
Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересовый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.
Но даже угрюмый сиделец в тюремной клети не остается один, всегда кто-то дозорит за его плечом, подтыкивает, не дает вовсе упасть, нашептывает из-за плеча обнадеживающих крепительных слов, только вынырни, несчастный, из глубин печали, наберись терпения, чтобы не захлебнуться…
…Встань, сердешный, перед зеркалом, поначалу смутно осердясь на неведомо кого, а после придирчиво ощупай взглядом каждую морщинку на лице, рыхлины и продавлины на щеках и темные подглазья, пожалей, погладь себя нежно по тонкому снежку волос и воскликни, вроде бы посмеиваясь над собою, но и искренне возлюбя: «Хороший ты человек, Павлуня! Ей-богу, хороший, может быть, самый лучший на свете, и все у тебя хорошо, о лучшем и мечтать нечего, и как летняя утренняя мокреть скоро просыхает под ярым солнцем, так и твои нескладицы сотрутся, забудутся…