Рядом с ним стоял Ильич и, перегибаясь через перила балкона, поворачиваясь немного вправо и влево, произносил речь. Говорил, исторгая слова из самой глубины своей сущности, отчего и звук голоса был сочным, налитым той особенной жизненной силой, которая полной чашей льет в сердце уверенность. Все слова у Ленина обыкновенные. А попадет это слово в сердце, раскусишь его, в нем ядрышко. И от этого горячего Ленина, от его изборожденного песчаного лица, от простых глаз, не то огненных, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андронникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному — будто это старший брат его.
Среди речи Ленина Андронникову ударило вдруг в уши: «Дьявольски трудное дело управлять страной»… «Неужели мы с ним и еще такие же управляем страной?» — подумал Андронников. И вот такой, коричневый пиджачок на Ленине, помятая шляпа. А — власть!.. Все этакое родное, свое — и власть. Вспомнил Андронников, что металл так плавится: сначала горячий, мягкий, послушный ударам, согласный руке. А выплавится — станет холодный, режущий, всегда мощный, непобедимый. Вот и власть так родилась, из огня и из горяча. Потом охлаждается, чтоб быть непобедимой.
Ленин давно уже кончил. Говорил кто-то из полка, а в голове Андронникова все вертелось: «Непобедимы, мы, мы, мы — непобедимы».
Тем временем на площади уже скомандовали строиться и уходить. Андронников, немного растроганный, взволнованный, сел в свой автомобиль.
— Товарищ, — спросил его шофер, — а что, как Владимир Ильич, вообще, так вообще, человек какой?
— Как и все: обыкновенный.
— Нет.
— Почему же «нет»?
— Да потому что нет!
Вечером у приятелей Городского района были проводы Андронникова.
За грязным медным самоваром, пыхтящим посредине двух сдвинутых ломберных столов, сидело человек восемь. Был тут и Голубин, простой русский рабочий, был сам хозяин квартиры, типограф, сгорбленный, бледный, с клочковатой растительностью в разных местах исхудалого лица, и его жена, бледная женщина с черными глазами, как уголья, всегда веселыми, дразнящими. Тут же сидел Резников. На кушетке развалились двое: один неопределенного возраста, еврейского типа, немного раскосый, немного грязный и поддергивающий брюки обоими локтями рук; рядом с ним латыш с грустными глазами и с правильно скучным лицом, как большие камни мостовой. Это тот самый, который освобождал генерала Самсониевского. Первый, грязноватый, держал латыша за обе пуговицы пиджака и, казалось, для вящего доказательства собирался нырнуть головой ему за пазуху. Немного боком к ним сидела стриженая девица в синем платье и синем пенсне, Несмелинская. В отдалении, хихикая неизвестно отчего, жались друг к другу две блондинки, почти девочки, работницы; у обеих подвязанные веревками мягкие туфельки, выкроенные из старой юбки.
Посреди комнаты прохаживался Бабаев в черной рубашке, одна рука за поясом, другая в глубине косматого затылка. Поодаль от стола, ближе к окну, молча и сосредоточенно возился Бертеньев; он старался извлечь из угла, заваленного старыми книгами, сапогами, двумя винтовками и еще какими-то ремнями, — похороненное там пианино.
Когда Андронников вошел, Бабаев говорил: «Все это так, но зачем же опять протекция, волокита… А-а!.. Михаил Иванович! Наше вам! Вместе, видно, поедем?» — обратился Бабаев, увидя Андронникова.
— Нет, брат, — опять начал Бабаев, обращаясь к хозяину квартиры, типографу, — суть в том, что мужичок не дурак и понял, кто против него, и понял большевиков.
— И видать, что здорово понял, — возражал бледный типограф, — коли на Сухаревку с мешками едет, да еще к а к о й? — самый беднейший.
— Не в том суть! Это — по нужде, а не по душе. По душе он с нами, а по нужде мы сами не с ним и неумело подошли к нему.
— Все «неумело». В семнадцатом году слезные прокламации ему писали, подвозите, мол, к станциям хлеб, умираем, а он к нам спиной. «Неумело», скажешь?.. Потом стали собирать — прячет, опять, должно быть, «неумело». Что ни делай ему, все «неумело» будет. — Бледноликий типограф махнул рукой, не желая дальше спорить — «себя расстраивать». С малых лет он в городе, в типографии. И отец его тоже не выходил из московских подвалов. Поэтому типограф недолюбливал крестьян. Бабаев же, бобыль и бродяга, в жизни своей сталкивался беспрерывно с мужичком, находил в нем отзвук и братское отношение, поэтому загорелся весь:
— Неосмысленности, ты говоришь. Как буржуй рассуждаешь или помещик. Ну, разве это коммунизм в таком рассуждении? Мы с тобой без крестьян — ничто… Понял?!
А от дивана, где сидели двое, слышен был запальчивый голос, в котором было много задорных ноток:
— Совнарком, конечно, не что иное, как пролетарский совет министров.
— Тогда ЦИК — парламент, — отвечал латыш.
— И парламент и не парламент, надо мыслить диалектически. Мы марксисты.
Между тем Бертеньев, Андронников да еще присоединившийся к ним Резников выволокли пианино из-под всякого хлама, обтерли пыль, от которой чихнули поочередно две жавшиеся друг к другу девушки.