Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.
В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.
Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.
Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.
Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак — что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:
— Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски… Но случайно, — тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, — будучи русским, я спою вам сначала по-русски… «Пророк», слова Пушкина.
Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:
— «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился…»
В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.
Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:
— Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..
Все эти слова ему очень нравились.
Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.
Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
— Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:
— Дубинушку я не могу один… Если поддержите меня… я готов…
И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:
— Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..
Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:
— «Много песен слыхал я в родной стороне…
Это песня рабочей артели… и… и… и…»
В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.
Масса, повинуясь его жестам, ахнула:
— «Эх, дубинушка, ухнем…
Подернем, подернем да ухнем…»
Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.
В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.