— Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь — это средневековье!
Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
Она сделала шаг-два вперед. А его ноги — она заметила — остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:
— О чем вы задумались?
— О смерти.
У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:
— А я никогда о ней не думаю.
— Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.
— Как?
— Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, — он стукнул ступней ноги о землю, — ему предстоит долгая, скучная жизнь — тоже жизнь, всюду жизнь — впотьмах.
— А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.
— И это тоже верно. Все, что существует, — то правда. Остальное — ложь.
Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.
— Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.
Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.
Вот так ‹…› они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.
Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод…
Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.
Прощаясь, он сказал Тане:
— Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, — он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, — забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.
— Забыть? — В глазах ее заблестела женская растерянность перед несчастьем — она как-то мешковато, всунув голову между плеч, поклонилась ему — ниже обыкновенного — и нехотя захлопнулась от него калиткой.
Оттого что он советовал его забыть, она, желая быть послушной, замкнулась в себе. Таня работала с ним ежедневно, она с утра перед выходом на службу одевалась в безразличие, как в служебный мундир.
Все шло ровно.
И надо же было, чтобы эта хламида безразличья упала с ее плеч, когда он стал ей диктовать свое невероятное признание!
Обрывову посоветовали, чтобы не делать шума — Обрывов — персона, — сидеть безвыходно дома, сказаться больным.
Когда он остался один, он до физического ощущения испытал в себе присутствие целого роя мыслей. Они зашевелились, как дитя выношенное, которое просится наружу.
И мысль его была вовсе не о том, что ои начал только что писать свою исповедь, мысль, как нечто невообразимо свободное, гульнула вдруг далеко за пределы житейского.
Обрывов в своей книжечке, где были все такие записи: «Комиссия по зарплате спецам», или «Повидать управделами», или «Передать поручение из центра», взял и мелко-мелко набросал постороннее: