Экспроприаторы считали добычу. Ворон, он же Платон, не принимал в этом участия. Он сидел у печки, где тлели угли, и курил длинную папиросу.
О деньгах много заботился Стриж; с бельмом на глазу, низенький, на правый бок накренившийся человек. Длинные рыжие усы его топорщились в разные стороны, и на затылке, козырьком назад, прилипла кепка. Руки, короткопалые, растопыренные, дрожа расправляли пятирублевые, тысячные и четвертные билеты. В рыжих усах его слышался шелест цифр. Маленькие глаза болезненно морщились, будто деньги, как чад от костра, слепили их.
Прикрыв рукой одну пачку, он подвинул ее в сторону Ласточки:
— Отправь за матроса.
Платон сжигал во рту папиросу за папиросой и ушами настороженными не только слышал, но, казалось, видел зеленое, как плесень на хлебе, лицо Стрижа.
Ласточка, с ясным русским лицом, как сосновая доска, положил деньги за пазуху своей рабочей куртки.
— А ты подсчитай, — прошипел Стриж.
Платон не расслышал, потому что рядом с ним, растянувшись на скамье, спал тяжелым сном высокий, сухой, жилистый, как сучковатая жердь, Сокол и храпел.
Коршун — мужик с черной бородой и блестящими глазами — толкнул в бок Ласточку и сказал:
— Дай-ко сочту.
Ласточка подал пачку денег Коршуну, и тот стал считать.
Стриж сквозь усы шептал цифры, как молитвы.
В трубе ветер свистал и выл, словно стадо свиней, закупоренных в бочку. И над избой, по небу, как по океану, волнами бежали серые облака, и на них к западу тонула ущербленная луна, как утлый челн.
— Неверно. Тут четыре, — сказал Коршун.
Стриж порывисто схватил пачку, пересчитал — и в самом деле не хватает.
— Шут возьми, обчелся, — заметил Стриж, и бельмо его еще больше выкатилось из глаза. — На еще тыщу, дополучи.
Ласточка так же безразлично опять засунул всю пачку, не считая, за борт своей куртки и отошел от стола. Стал искать, где бы улечься, и растянулся на полу ногами к печи, где тлели горячие угли.
У стола остались Коршун и Стриж, а над ними сверху Горбачиха, старуха лесная.
На рассвете Стриж сказал:
— Все, — и обратись к Ворону. — Без мала триста тысяч рублей.
Ворон все курил.
— Куда их? — спросил Коршун.
— Как решили — оставим у Горбачихи до завтра, а завтра повезем в Питер, в комитет.
У Стрижа усы зашевелились, как тараканьи щупальца. Горбачиха, охнув, отвернулась в запечную темницу. Коршун стал быстро завертывать деньги в газетную бумагу, потом, встав на стул, положил их под божницу.
Вдруг изба вспыхнула белым светом, что-то провалилось в небе и рассыпалось на крышу белым камнем, и вой стада свиней в трубе на минуту смолк. Избушка вздрогнула, Горбачиха перекрестилась. Коршун чуть не упал со стула, Стриж нагнулся, как под ударом. Все было поражено молнией и громом. Только Ворон остался недвижим. Хлестнул дождь густой и крупный. В нем луна, как утлый челн, потонула у западного края горизонта за осветившимся мелким лесом.
Еще и еще удары. Избушка вздрагивала. Сокол бредил. Горбачиха крестилась. Ворон курил. Стриж и Коршун укладывались спать головой под стол, на котором считали деньги.
Когда стало светать, и гроза ушла за много верст, и дождь стал утихать, Ворон посмотрел на часы: четыре с половиной. А в пять решено было двигаться. Он стал будить спящих. Среди них недоставало Стрижа. Все стали искать — звать его по лесу, но ни одному не удалось его вызвать.
Серое утро, сырое и нехорошее, подымалось над лесом.
Ворон, Сокол, Ласточка и Коршун направились к берегу Камы одни, чтобы на лодке подняться к городу, так как медлить было нельзя.
— Вечером, — сказал Коршун, — кто-нибудь из нас вернется за деньгами.
Ворон, который занес было свою ногу в лодку, вдруг остановился как вкопанный.
— Вечером! Нет, давайте лучше сейчас. Сокол, беги к Горбачихе!
— Ты не найдешь, — сказал Коршун и побежал вслед за Соколом.
Избушка была недалеко от берега. Вскоре Сокол и Коршун вернулись с деньгами. Положили их под скамейку в лодке.
— Значит, вечером не вернемся к Горбачихе? — спросил Сокол.
— Нет, — ответил Ворон и, склонившись на корме на правый бок, задремал под ленивый и тихий, ласковый шелест волн. Задремал, заснул, как дитя.
Две пары весел дружно ударили по затихшей воде.
Какая-то птичка, умывшись дождем, тонким свистом провожала отплывающих.
Сквозь уличную пыль, поднимаемую ногами, тускло светило солнце. Желтым светом оно обливало здание суда. Платон, звеня цепями по мостовой, шел к этому зданию. Шел молодо, весело, хорошо. Не шел, а нес себя, как офицер в церемониальном марше. Даже не сутулился.
В суде по лестнице, в коридорах, у столов веяло зеленой покорностью, как в католической церкви. Потому что и церковь — суд. Судья там — бог.
Суд — обручи земной жизни. Не будь их, до чего могла бы дойти многобурная, непокорная самой себе человеческая жизнь.
Бог — справедливость. Суд — отражение его. Бог — солнце. Суд — луна. Луна — мертвый лик. Судья неустанными упражнениями в светлой справедливости стерилизовал в себе человеческие побуждения, превратившись в прибор, измеряющий степень правды. Ходячий термометр справедливости. Судья — вечный спутник простого человека, как луна — спутник грешной земли.