Отец Ибрагимовой когда-то давно подарил царю Александру редкую белую шкуру необыкновенного оленя от своих стад, которые его люди гоняли под Казалинск на берега Аму- и Сырдарьи.

Вспомнила это Ибрагимова. Словно тронула самые нежные струны. Вспомнила вечером у рояля, ударив по клавишам, не думая. Волнами расползались звуки в тихой комнате, и показалось ей, что она на пароходе, что волны желтой реки несут ее в великое русское междуречье, что Кама мелькает огоньками, что вдоль Камы тихие берега, как стада уснувшие, что среди них возвышается лесистая хвойная шапка около села Гальяны, что там, на вершине горы, трезубец лесного Посейдона и там же, у этого трезубца, муравьиная куча, которую потревожил сапогом ее случайный спутник.

Не так ли и теперь? Не муравейник ли Петербург?

Ибрагимова взглянула в зеркало и ахнула: там, в дверях, на пороге стоял молча, каменным гостем, высокий, худой, сутулый, все в той же серой шинели, с большим револьвером за поясом у правого бедра.

Он поклонился и запыленными солдатскими сапогами сделал два шага вперед.

— Не бойтесь… если… можете…

Ибрагимова закрыла лицо руками и отступила в угол.

Лицо изможденное, с резкими чертами, с морщинами, идущими от двух глазных впадин, как из двух центров. Верхняя губа, слегка прикрытая небритыми усами, слегка подрагивала. Дыхание слышалось тяжелое и частое.

— Я все-таки нашел вас.

— Я вас не знаю.

— В Петербурге хотели лесную сказку…

— Без револьверов… — докончила Ибрагимова.

— А-а-а. Вы против них?

— Я ненавижу…

— А я люблю…

— Их?

Двумя пыльными сапогами отступил человек. Высвободил револьвер из кобуры и приставил дуло к ее правой брови.

— Только не падайте в обморок: я пошутил, — сказал он и спрятал револьвер обратно в кобуру.

— Так же, как тогда с муравейной кучей?

— У вас прекрасная память, прекрасная, прекрасная…

Помолчал.

Каждый из них слышал биение сердца своего, как мерное журчанье ручья.

— Хочешь с нами?

— С кем?

— Навсегда?

— Нет.

— Сегодня решительный день. Дни наступили такие. Все теперь по-другому… Слышишь? Загремели… загремели…

Гремели пулеметы.

Ибрагимовой вдруг стало очень спокойно, потому что все происходившее показалось сном. Она стала ждать, когда же проснется. И чтобы скорее разбудить себя, стала упорнее повторять:

— Нет! Нет!

Ибрагимова рванулась, изогнулась. Выскочила из-под руки своего гостя и опрометью бросилась вон из квартиры, крича:

— Спасите! Спасите!

В воротах стоял дворник и, прячась за калитку, кого-то высматривал на улице. Она к нему:

— Спасите!

— Кой черт! — сказал дворник. — Тут самому бы спастись. Видите — вон кого-то опять на грузовике в тюрьму везут… Должно быть, министров.

Ибрагимова увидела грузовик, скрывшийся за поворотом улицы, и на нем из группы вооруженных солдат были видны две головы: одна в шляпе, другая в фуражке с малиновым кантом, как носят архитекторы.

Над Петербургом хмурилось осеннее небо.

Над Петербургом тяжелые тучи скупо, скупо роняли дождинки, как слезы.

Над Петербургом спускались сумерки.

Над Петербургом не было солнца.

Ибрагимова в Петербурге осталась одна, словно упала на землю с тонкого каната, по которому ходила.

Ибрагимова пошла, побежала в том направлении, где исчез грузовик и на нем кто-то близкий, последний — в фуражке с малиновым кантом.

Слышно было, как крейсер «Аврора» пустил два снаряда по Зимнему дворцу.

* * *

Поле. Бесконечное зелено-желтое — хлеб, овес и полынь-трава — расстилалось под летним солнцем. Ни справа, ни слева, ни с какой стороны не слышно было ничего. Поле южное, привольное, без центра, без предела, без формы. Поле — море застывшее, зеленью поросшее. Покатое. Чистое. Чело зеленое. В поле нельзя заблудиться: в нем все стороны открыты, но в поле можно пропасть, затеряться, потому что в нем тысячи разных дорог. В поле можно кричать — никого не докличешься. В поле можно шепнуть — и звук повиснет, протянется в воздухе белой ниточкой и, заколеблясь паутиной, облетит все поле. В поле лучше быть не человеком, а легкой пушинкой — одуванчиком, что мелькает, трепещет между полем и небом, между землей и солнцем.

Если лечь в поле и смотреть в небо, то от солнца оно покажется черной бездной, в которую захочется лететь. Если лечь в поле вниз лицом, то услышишь теплое дыхание земли, идущее через травы, как через легкие человека.

Поле весело улыбалось солнцу.

И вдруг в одной точке его на горизонте закосматилась клубами серая пыль. Хлеб, овес и полынь-трава корнями своими слышали, как земная кора затрепетала, задрожала с того места, где вздыбилась пыль, где конские копыта затоптали озимь, и скачут, и скачут.

Овес да полынь-трава, да хлеб, да спрятавшиеся в хлебе васильки поникли зернами и цветами и стали ждать: бежать им было нельзя — с землей они связаны, как с матерью дитя недозрелое.

Хлеб, овес, полынь-трава миллионами острых ушей своих прислушивались к конскому топоту. И по старому, по смутному преданию, которое жило в этих хлебных степях, они поняли, что где-то люди скачут на конях.

Перейти на страницу:

Все книги серии Из наследия

Похожие книги