Ночь глядела на Лилиану и ребенка во все глаза. Всеми глазами.
Лилиана задрала голову.
Она все поняла.
Это на нее смотрели глаза детей.
Ну да, глаза детей.
Всех убитых детей.
Всех детей живых.
Всех немецких детей. Всех польских детей. Всех еврейских детей. Всех австрийских детей. Всех украинских детей. Всех белорусских детей. Всех русских детей. Всех... итальянских!..
Метель взвыла и ударила ее в лицо холодной пятерней. Она закричала и согнулась над ребенком, от ударов его защищая. Метель, не выхватывай у меня мальчика моего. Не вешай на березе. Я все равно тебе его не дам. Не расстреливай его белыми ледяными пулями. Он жив. Он будет жить. А я буду жить для него. Я столько людей убила, что мне не стыдно прожить остаток жизни лишь для одного человека на земле. Я буду ухаживать за тобой, мой мальчик, мой Лео, лучше, чем... чем...
Обруч метели сдавил ей голову. Она громко застонала и спрятала голову, как зверь, в которого целятся из ружья, под плечи Лео, под животик ему. Ребенок положил ручки на голову Лилианы и тускло, почти беззвучно кричал. Кричит, а крика не слыхать. У него на руках не было никаких варежек. Лилиана обмотала ему руки, чтобы он не отморозил пальчики, двумя своими шарфами: белым и красным.
И это гляделось издали как польский флаг.
"Поляки раскусят, что мы иностранцы, и куска хлеба нам не дадут. А я нарочно буду говорить только по-итальянски".
Тряско, медленно, вязко, нудно грузовик вывез себя, телегу, трупы и Лилиану с ребенком за ворота лагеря.
Машина еще долго ехала по дороге. В ночи, под светом равнодушных звезд, солдаты, что ехали в другом грузовике, следом, соскочили наземь и стали сбрасывать трупы в заснеженную лощину. Люди, голые и одетые, превращенные морозом в железные кости, в бревна с рваной берестой, возвышались горой за чахлым подлеском. В телеге осталась одна Лилиана. Она уже дрожала крупно, дико, стучала зубами. Солдат подошел, воззрился на нее.
- А красотка когда-то была! - Подозрительно глядел на ее обритую голову. - И не слишком отощала. Полька? Чешка? Или кто?
- Io sono italiana.
Губы Лилианы на морозе скреблись друг об дружку.
- Чего-чего?! Тальяна? Че за такая тальяна? Тальянка? А, итальянка?! Значит, по-нашему не балакаешь. Ясно. Кто тебя сюда посадил? Мы думали, здесь одни мертвецы. А ты живая.
Лилиана кивала головой.
Солдат сдернул с плеч шинель и бережно укрыл Лилиану и мальчика. Шинель пахла козьим навозом, потом и перцем. Шинель пахла жизнью.
Снег тихо летел с серых небес.
Пустые бараки раскрыты настежь. Двери мотаются на ветру -- деревянные флаги.
Флаги всех стран. С них дожди и снега смыли краску, и они стали деревянными.
А может, они в небе летят, и серыми тучами стали?
Снег слетал с небес, толстые белые одеяла укрывали крыши крематориев, белые пуховые перины росли, поднимались на земле белым тестом. Приземистые бараки тонули в царской белизне. Какая чистота. Чистота и белизна. Святая белизна. Здесь, на этом клочке земли, люди больше не убивают людей.
Здесь больше никто никого не убивает. Святая тишина.
Издали, на чистом снегу, было видно, как медленно по наметенным сугробам бредет большая черная птица.
Ее худые ноги медленно поднимались, она выпрастывала их из снежного слоя, потом опять опускала в пушистое, мягкое, холодное, мятное.
Поднимала -- опускала. Поднимала -- опускала.
Шагала; шагала; шагала.
Это не птица. Это человек.
Это не человек. Это женщина.
Это не женщина. Это девочка.
На ней черный халат. У нее на руке черный номер. У нее длинные черные волосы и огромные, как черные блюдца, бедные, слезные глаза.
У нее глаза величиной с черные озера, и по черной воде плывут черные лебеди, а по берегам растет черная осока и черные камыши.
Это не девочка. Это еврейка.
А евреи же не люди, вы же знаете.
Это существа, которых фюрер Гитлер велел истребить. Всех до одного. Сжечь. Спалить. Расстрелять. Смахнуть с лица земли. Так хозяйка смахивает ржаные крошки с белой, чисто-белой скатерти.