Я крикнула: "Не хочу! Нет!" - и шагнула в сторону, чтобы вырваться вон из обреченной колонны, но меня за локоть схватила седая Сара Штыпель. "Деточка, не надо, - зашамкала старуха Штыпель, - ты уж лучше вместе со всеми, со всеми не так страшно, понимаешь? Понимаешь?!"

И тогда я поняла.

В толпе - не страшно. В толпе - среди своих. Вспомнила русскую пословицу: на миру и смерть красна. Я, еврейка Двойра Цукерберг, сейчас своя среди своих. Много нас тут. Я крикну, я заплачу, мне будет больно, страшно больно, а меня со всех сторон сожмут родные локти и плечи, на меня будут глядеть родные глаза. Глаза моего народа.

Я, еврейка Двойра Цукерберг, умру сегодня вместе с моим народом. Он тысячу раз умирал и возрождался. Сегодня просто очередная смерть, и все. Ничего особенного. Не будет меня, но ведь останется народ. Всех они не перестреляют! Не повесят! Не сожгут!

"Детонька, а старый Леня Шмуклер сказал мне, что там весь Великий Овраг едким натром засыпали... и нас туда бросать будут..."

Я быстро, задыхаясь, шла рядом со старой Сарой. Я видела - старуха уже не может идти. Ловит воздух ртом. Глаукомные больные глаза жадно вбирают лес, подлесок, дома на краю города, трещиноватый асфальт под семенящими ногами. Солдаты с черными пауками на рукавах погоняют нас. Мы - скот. Далеко, в толпе, слышу, поют. Это раввин Липа Грузман распевает псалмы.

Чем дальше я шла, тем страшнее становилось. Люди прижимались ко мне. Шла, семенила живая куча, многоголовая, многоглазая. Растрепанные волосы. Растопыренные пальцы. Сжатые кулаки. Живое тесто катилось, скатывалось в грязный шар, ветер месил его, раскатывал по жесткой земле, и это уже не был мой народ. Это был нищий страшный, потерявший единый голос, обреченный хор, когда молча кричат, когда ложатся ниц перед неизбежным.

- Двойрочка, - шамкнула старуха Штыпель, - возьми меня за ручку...

Она лепетала, как дитя.

Дитя. Все мы сейчас дети. От рождения до смерти человек - дитя, но сам не знает об этом. Не подозревает, что все у него детское: лапсердак и тулуп, чепчик и пинетки, плащ-палатка и кирзовые сапоги. И чехол для детского, игрушечного автомата: из него можно расстрелять жабу, канарейку. И гробовая обивка - розовая ли, голубая. Девочкам розовая, мальчикам голубая. Кто так придумал? Почему так заведено?

Дети! Дети! Куда вы бежите! Остановитесь!

- Азохн вей, - сказала старая Сара на идиш, - айн бисхн вайн...

Она бредила наяву, на ходу. Я крепко взяла ее за руку.

И она успокоилась.

Толпа напирала. Задние давили. Над нашими головами летели тучи, серые и мохнатые, они задевали лохматыми краями наши затылки, и голые, и в платках, и в шапках, и в ермолках. Пахло смертью. Пахло близким снегом. Пахло духами "Рассвет". Пахло рисовой пудрой. А еще плохо пахло: должно быть, старик обделался от страха. Или - ребенок.

Ребенок. Каждый из нас ребенок. Детей, как скотину, гонят умирать. Разве так делают на свете, люди?!

- Пощадите! - крикнула я истошно.

Я просто больше ничего не могла сделать для моих бедных людей.

И солдат в железной мощной каске дал очередь над головами, чтобы ни я больше не орала, ни кто другой. Никогда. До самого конца.

И все шли и бежали молча. Молча.

Сквозь осенние голые ветки показался Великий Овраг. На его склонах и на дне и вправду белело что-то, похожее на рассыпанную известь. На белое вкусное мороженое в земляной черной, страшной вазочке. Люди закричали: "А! А! Не надо! Смилуйтесь! Пощадите!"

Они кричали мои слова, а я молчала.

Только крепче сжимала руку старой Сары.

И старая Сара благодарно поглядела на меня и пробормотала, раздвинув пергаментные губы, и я увидела, как по-детски, по-зверьи расходятся в стороны два ее передних гнилых зуба, просвечивая насквозь, образуя смешную заячью щербину:

- Дитя мое... я вижу море...

Почему море-то, море-то почему, подумала я потрясенно и рассеянно, к чему тут море, - и точно, вокруг нас шатались, плясали волны людского моря, и мы со старой Сарой были одними из этих вздымающихся и опадающих волн. Волны, что накатывались сзади, выдавили нас, идущих в первых рядах, на самый край оврага. Теперь я уже хорошо могла рассмотреть это белое, ломкое, мучнистое, что было насыпано на черную землю.

Это светилась белая смерть. И смертью, острой и перечной, пахло в сером предзимнем воздухе.

- Хальт! - крикнул солдат в мрачной каске. - Хальт, юдише швайне!

Мой народ встал. Встало, не колыхалось больше людское черное море.

Мое еврейское, родное, милое море. Я лодочкой в тебе плыла. Я переплывала тебя из конца в конец, такое ты было маленькое, чудное, мое. Я видела твоих рыбок и крабов твоих, и я грелась на твоем песочке, и я вытирала полотенцем из черных, смоляных кос моих соль твою.

Перейти на страницу:

Похожие книги