Она подходит к окну. Разжимает руку. Рисунок летит по ветру, улетает. Голуби принимают его за белую птицу, летят вместе с ним.
Доченька, не умирай.
Я не могу. Я буду это делать еще много раз.
Я понимаю. Но если можешь ты, значит, могу и я?
Да. Если могу я, значит, можешь и ты.
И тогда улыбка медленно всходит на аккуратно подкрашенные жалкой высохшей, старой алой помадой губы балерины Ажыкмаа отпускает спинку стула. Она больше ничего не боится. Она опять говорила с дочерью. Надо запомнить этот день. На деревянных, скрипучих ногах она подходит к висящему на стене календарю, протягивает руку, берет привязанный к гвоздю карандаш, обводит красным число. Красный день календаря. Ника снова к ней приходила.
Она улыбается, сбрасывает с ног тяжелые туфли, стаскивает чугунными руками юбку, с легким стоном ложится на кровать, лицом вверх. Ледяные простыни больно обжигают ноги. Ажыкмаа заводит руки под голову, втягивает живот. Замирает. Одно тело уходит -- душа вселяется в другое. Важно произносить правильные молитвы, когда входишь в предсмертное состояние бардо. Когда она умрет, она точно станет белой птицей. Как ее дочь.
Я плохо выстирала физкультурные трико. Жирное пятно так и осталось на коленке.
"Ника, Ника, земляника! - дразнят меня в школе. - Ника, Ника, костяника! Ника, руку протяни-ка!"
Я, дура, протягивала руку, и мне ударяли по руке кулаком.
А однажды Петька Мишарин так схватил за локоть и вывернул его, что кость чуть не сломал.
Правая рука. Моя рисовальная рука.
Впрочем, я могла бы и левой рисовать. Спокойно. Я уже пробовала. Получается.
Мой папа так радуется, когда я рисую. А мама плачет. Я рисую и рисую, и забрасываю рисунками весь пол, все диваны и кровати, всю комнату. Мама несет с кухни яичницу на шкворчащей сковородке и осторожно, как через ядовитых змей, переступает через мои рисунки.
Как себя помню -- так все рисую, рисую.
Что такое рисунок? Изображение? Нет, воображение.
Я воображаю, и я рисую, и у меня -- получается.
Я, когда рисую, не хочу ни есть, ни пить. Ко мне приходят люди и звери, феи и солдаты, цари и палачи, приплывают рыбы, прилетают птицы, и все орут, кричат, щебечут мне, молчат: нарисуй нас! Нарисуй! Нарисуй!
Если ты нас не нарисуешь -- мы умрем.
Да вы же все умерли, шепчу я, вас же нет, нет! А вы все идете ко мне!
...а они все идут ко мне.
Я не спасусь от них. Не уберегусь.
Иногда у меня от них кружится голова, и тогда я утыкаюсь головой в подушку, прячусь под одеяло, смеюсь, как от щекотки, дрожу, как в жару. Мама подходит, щупает мне лоб и строго спрашивает: "Ника, ты не заболела? Я сделаю тебе укол!"
Моя мама умеет делать уколы. Она никогда не вызывает мне врача.
С тех пор, как участковый врач сделал мне укол, а я чуть не умерла.
Я и правда тогда умерла, но я же не стану это объяснять ни маме, ни папе.
Я шагнула в белый туман, он расступился, и меня обступили все они, кто каждый день приходил ко мне и просил: нарисуй, нарисуй! Я могла их всех потрогать. Даже обнять. Когда я подходила к каждому из них -- я превращалась в него самого.
Подошла к солдату в каске, с руками в крови -- превратилась в солдата. Подошла к тощей как скелет девушке с копной волос -- в нее превратилась. Отступила на шаг -- опять стала самой собой. Шагнула к девчонке, мы с ней одного роста были, ровесница моя, даже помладше; косы белые корзинкой на затылке лежат, платье коричневое, с заплатами на локтях. А вместо туфелек -- калоши. Я взяла ее и обняла. И гляжу ее глазами: никакой меня нет, а руки мои вперед протянуты, в пустоту. Я закинула руку на затылок, пощупала -- так и есть, косы корзиночкой!
Я очень испугалась. Я поняла: после смерти вот так все и будет. А где же я? Как же вернусь? Крикнула -- тишина. Туман опять обнял меня, завернул в белую свою простыню, и из тумана выплыли мамины руки со шприцем, и на ее руки, на мое лицо капали ее слезы. Она улыбалась. И я улыбнулась ей и сказала: "Мама, совсем не больно! Я ничего не почувствовала!"