Но с упорством, которому она немало дивилась сама, Ажыкмаа шла и шла в палату, где лежал танкист; она поила его теплым питьем и кормила с ложечки - той едой, что готовили в госпитале на всех на них, и на больных и на врачей, молчаливые угрюмые кашевары в огромных котлах; ей иногда казалось, что в этих котлах и кастрюлях варятся людские кости и человеческое мясо, и они не могла есть похлебку, не могла жевать проклятый конфискованный на границе английский гуляш. Она наливала супа в миску и, осторожно неся миску, как свечу, перед собой, шла в палату к танкисту, и осторожно присаживалась на край его кровати, а он все лежал, но глаза его, яркие, веселые, видели мир и ее видели, и они светлели, когда она зачерпывала людоедский суп ложкой и подносила к его иссохшему, искусанному рту.
Он глотал из ложки тоже осторожно, а иногда, осмелившись, захватывал всю ложку жадно, губами, и держал во рту, как огромный железный леденец, прижимал зубами, а потом отпускал, и Ажыкмаа краснела.
- Спасибо, сестра, - по-русски говорил он.
И Ажыкмаа понимала.
Во сне и в ином мире все можно понимать, что говорят другие люди на разных языках. Так устроена материя иного мира, сна и зеркала; мы отражаемся друг в друге, мы повторяем друг друга, тут ничего странного или страшного нет.
Ажыкмаа смутно понимала это, и ей становилось спокойнее.
- Еще? - спрашивала она по-немецки.
И солдат тоже понимал.
- Еще. Пожалуйста, - отвечал он.
За огромным окнами смеркалось. Весенние сумерки, легкие, как тюль или шифон, призрачные. Может, тебя завтра убьют, и эти сумерки последние. Ажыкмаа ставила пустую миску на тумбочку. Придвигалась ближе к солдату. Он волновал ее, но это было не так, как в слезливых книжках или как за сараями, за страшными гаражами. Она обнимала его голову обеими руками. Так мать обнимает сына.
"Может, ты мне сын? Может, отец ты мне? Кто ты?"
Кто ты, кто, шептала она сухими губами, и его губы дрожали и двигались в такт с ее. Мать должна плакать над ребенком. Вот и она плачет. Это не горькие слезы. У них другой вкус. Слезы капали танкисту на лицо, на заживающие раны, и он слизывал их губами и смеялся. Этот смех был не обидным. Она бы век слушала этот смех.
Смейся, смейся, шептала она и улыбалась сквозь слезы, это значит, ты выздоравливаешь. Ты мальчишка? Да, я мальчишка, кивал он, лежа пластом на фашистской койке, во всем с этой сумасшедшей сестрой соглашаясь. Но отчего он тоже полюбил смотреть на нее, и как она смешно заправляет черные волосы под белый колпак?
Ты мальчик, ты просто маленький мальчик, говорила она, придвигаясь все ближе, и он не отодвигался, наоборот, прислонялся к ней горячей крепкой ногой, и отбрасывал одеяло, и шептал: ложись, наплевать на всех, ночь, нас никто не увидит. Ночь, какая ночь, шепотом смеялась она, да нас тут и так все видят, и стыдно! Стыда нет, шептал он в ответ, боли нет, ужаса нет, и войны нет, уже нет, понимаешь, от войны остались только рожки да ножки. И он опять беззвучно смеялся, и она смеялась вместе с ним. А потом опять обнимала его, но уже не как мать - как любовница: за плечи, за шею, и наклонялась над ним, глядя на него сверху радостно, победно, и он, вытягивая к ней губы трубочкой, будто хотел свистнуть, за губами протягивал и все лицо, дотягивался до нее и целовал ее.
Я должна, когда ты поправишься совсем, сдать тебя нашим офицерам, офицерам вермахта, ты понимаешь это или нет, говорила она очень тихо, чтобы другие в палате не услышали, и говорила по-русски или по-немецки, она уже не знала. Ты враг, шептала она, и он кивал, соглашался. Ты враг, и ты убийца, и я тебя должна ненавидеть! А он шептал: ты моя жена, я тебя узнал, вот какие дела. Не ври мне, что ты немка. Не прикидывайся. Пожалуйста, не сдавай меня никаким офицерам вермахта. Пожалуйста! Bitte schoen!
Я должна.
Никто! Никому! Ничего! Не должен! Никогда! Нигде!
Он пытался втолковать ей это, брал ее лицо в ладони, долго рассматривал, кивал головой радостно, узнавая иные черты, а потом отпускал, как птицу, и шептал: лети! Иди! Иди куда хочешь! Сдавай меня кому хочешь! Я все равно встану и сам уйду, и ты меня не остановишь.
Однажды он так и сделал. Ажыкмаа пришла к нему ночью, с тарелкой удивительной чикагской тушенки, стащенной доктором Штумпфеггером из вещмешков у раненых американцев, и даже покрошила в тушенку зеленый лук, это луковица проросла на окне в ординаторской, - а койка была пуста, аккуратно застелена, как в армии, и блестела никелированная спинка, и горели в ночи серебряные шарики, и сиротливо, до полу, свисало полотенце, с пятнами крови, с пятнами спермы и слез.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ПОЛЕТ ВАЛЬКИРИЙ