Меня самого несказанно удивило это множественное число. Ключ, в нужный момент повернувшийся в замке, как и тяжесть оружия под подкладкой плаща, теперь уже определяли и действия мои, и мысли. Вопреки собственной воле я снова становился одним из них, и перед моим внутренним взором вновь промелькнула улыбка Берналя, в которой он непременно бы расплылся, увидев меня сейчас, услышав, о чем я думаю. Быть может, он как раз обладал такой способностью и ровно поэтому настолько был уверен, что я непременно поеду в Мадрид, задолго до того, как сам я эту возможность для себя принял. Ведь может оказаться и так, что один из них, — то есть один из нас, — следит за мной и сообщает Берналю о каждом моем шаге или даже сам он прошел сейчас мимо меня по перрону, где под металлическими балками навесов уже выстроились скорые поезда, головами к югу, к морской синеве, сгустившейся где-то далеко над рельсами, хвостами оставаясь в черноте кирпичных ангаров. Однако вполне может оказаться и так, что не доверяют именно мне, что именно меня и подвергают проверке. Может быть такое, что подозреваемым являюсь я, а не Андраде? Раздался гудок отправляющегося поезда, и мне пришла в голову мысль, что он тоже слышит паровозный гудок из своего убежища: стоит рядом с окном, но не перед ним, и с жадностью, как курят арестанты и приговоренные, затягивается сигаретой. Берналь сказал, что сигареты он курит английские, тем самым намекая, что это обстоятельство также может служить очередным свидетельством совершенного им предательства, потому что подобные сигареты слишком дороги, да и раздобыть их в Мадриде совсем не просто. Они полагали, что жизнь в Мадриде постепенно его развращала, наделяя пороками и привычками врага: английский табак («а еще виски», присовокупили они), ежедневно возникающие мелкие поводы для шантажа сами собой склонили его к предательству. Они воспринимали мир, далекий от привычного им, как проповедник воспринимает дом терпимости, и когда Берналь сообщил мне о частых свиданиях Андраде с женщиной, в глазах его засветился тот же неодобрительный огонек, как и при виде моего белого плаща и ботинок, — возможно, он уже начал подозревать и меня в подверженности той же инфекции ренегатства.
Синь вдали оказалась несколько светлее и чище цвета моря, но вот перроны и вестибюли вокзала захлестывал отчаянный и мерзостный хаос: тоскливая жуть пропавших или бесконечно опаздывающих поездов омрачала лица тенью усталости и бессонницы, жирной черной копотью ложилась на стены и пол, ни разу не мытые за долгие годы и не уступавшие своей чернотой самым высоким металлическим балкам, между которыми одиноко бились заплутавшие птицы, врезаясь в железные ребра сводов и до смерти пугаясь эха громкоговорителей, визг которых разносился под высокими сводами, подобно далекому крику чаек. На вокзале не было ни единого уголка, не пропахшего горьким табачным дымом и сутками не сменяемой одежды, пропитанной потом и сильно измятой за долгие ночи в поездах и залах ожидания. С двойственным ощущением боли и бегства я подумал, что все это — уже не моя родина, и поспешил отойти от станции как можно дальше, будто покидая обреченный корабль, принюхиваясь к собственной одежде и поглядывая на свое отражение в витринах, стараясь убедиться в том, что подхватить заразу я пока не успел.
Чтобы добраться до здания, где ждал меня Андраде, нужно было пройти в южном направлении вдоль сплошного ограждения железной дороги, по едва ли обитаемой одноэтажной улочке с чахлыми акациями и угрюмыми дверьми, фаянсовые вывески которых анонсировали гостевые дома, и с темными тавернами, где пропускали по стаканчику облаченные в синюю форму служащие железной дороги. В туалете таверны я избавился от пакета, пропахшего лосьоном после бритья, и осмотрел оружие: пистолет Люгера, не менее пафосный, чем автомобиль 1940 года выпуска. С полным магазином, заботливо смазанный явно всего несколько часов назад. Меня поразило, что я начисто позабыл, какой он тяжелый и как от него пахнет. Взглянув на часы, я подумал об Андраде — о его глазах, о его впалой груди, наверняка сгоревшей на солнце на том черноморском пляже. Плавки на нем явно чужие, и его несказанно раздражают долгие часы бездействия на берегу моря и ни на минуту не оставляют мысли о неизбежном возвращении, как и о своей обреченности. Когда я вновь вышел на улицу, там окончательно стемнело.
Дальше закончилась стена и начался заваленный всяким хламом, заросший бурьяном пустырь, над которым время от времени на высоких металлических вышках вспыхивали огни прожекторов. Я петлял между кучами шлака и промышленными ангарами, ориентируясь только на рельсы и электрокабели, спотыкался во тьме, и ноги мои разъезжались на усыпанных гравием склонах, долго содрогавшихся толчками землетрясения при появлении поезда, внезапного и внушающего ужас, как и хлесткий удар его ярких огней.