Через минуту снег повалил густо. Калина всхлипывала и смеялась, снег сразу лег плотной белой пеленой. Ветер, пригнав темную пушистую снеговую тучу, затих, пропал, и снег ложился ровненько, мягко. Горы под его покровом распростерли скорченное перед тем от холода тело, стали выше, ущелья посинели, вокруг потекли голубоватые тени, снег лежал ладный, спокойный, чуть что не теплый. Было до тревожности чисто.
— Как на землях роменских.
— Что, мама?
— Нет, сынок, ничего.
— Ты позволишь мне пойти сегодня на лыжах? Сразу, как только вернемся?
— Снег же еще совсем неглубокий.
— Все равно! Я все равно хочу!
— Хорошо, — сказала Калина, — если хочешь, хорошо. Хорошо чего-нибудь хотеть.
Горы убирались в белую ненадеванную сорочку.
БЕЛАЯ ВИЛА
Пускай никто не плачет обо мне.
Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.
Идея и образы жили в душе художника давно, они родились внезапно и неожиданно, как озарение, так что он не успел разглядеть их детально, задержать в памяти, осознать и выразить, и они сперва оставались в нем неоформленными, без четких контуров, почти необозначенными. Теперь к этой первой молниеносной вспышке следовало возвращаться не торопясь, осторожно, чтобы не сбиться с пути. Даже необозначенные и, должно быть, именно в силу своей необозначенности образы не оставляли его ни на миг, преследовали, мешали мысли охватить новый горизонт, и даже когда он размышлял над чем-нибудь совершенно иным, далеким, мысль его возвращалась к тому единственному, что не могло сразу созреть и не находило себе разрешения.
Художник был еще молод, и первые его работы, хоть и несовершенные, и незаконченные, как всякие первые работы, все же привлекли многих. И когда ему стали восторженно хвалить его же картины и объяснять их, он вдруг увидел, что на самом деле мог бы писать значительно совершеннее и лучше; заметил за собой определенную скованность, недостаток истинной смелости — той естественной смелости, которую и смелостью-то не назовешь, настолько она естественна — ну, просто как птице естественно летать, а рыбе плавать. Однако успех и похвалы ничуть не помогли ему избавиться от скованности; наоборот, еще больше стеснили его; он лихорадочно искал способов выражения мысли — а вместе с тем искал и самую мысль, чтобы исполнить новую вещь не хуже предыдущей, и уже заранее ждал предстоящего суда, боялся обвинений в повторении самого себя, в мелкотемье, в неотделанности деталей, в тщете содеянного. Теперь он не показывал никому своих работ, а в то же время его грызла мысль, что где-то уже говорят о случайности его первого успеха, о том, что он не ступил с тех пор ни шагу вперед и даже вообще замолчал. Но внезапно зародившийся замысел упрямо разрастался в нем и вытеснял мелочные заботы о самом себе, не оставлял для них места, разве что изредка художника ужасало собственное бессилие и он терял веру в себя, но это было боковое, не главное, главное — созревал замысел.
Ему хотелось бы знать, переживала ли она такие же минуты среди минут горячего и яркого напряжения всего самого высокого в ней, того, что она сама называла вдохновением, напряжения, после которого она чувствовала себя опустошенной и совсем больной. Хорошо бы, думал он, передать в ней оба эти момента, и вовсе не надо канонизировать ее, не надо преувеличивать, она не нуждается в гиперболизации, не нуждается ни в чем ином, кроме воссоздания сущности, воссоздания значительного в ней. Да и не она, в конце концов, нуждалась в воссоздании — это он должен был воссоздать то, что увидел и нашел в ней то, что породило в нем желание высказаться и раскрыться самому до самого потаенного дна — через ее сущность.
Единственное, что он знал наверняка, — это не должен быть обычный портрет, неизбежно наделенный элементами сходства, внешней похожести и даже определенной фотографичности, — ведь в работе над таким портретом ему пришлось бы пользоваться тем, что сделано другими. Портреты надлежит писать современникам — таково, по крайней мере, было его твердое личное убеждение, и потому он искал совсем иного способа отображения ее облика или характера и сущности ее творчества. И все же, хоть он и не собирался писать портрет, где на передний план выступало бы внешнее сходство, он завидовал Трушу и Красицкому, у которых была возможность писать ее с натуры, — завидовал их общению с нею, тому, что они могли слышать ее голос, улавливать смену настроения, видели оттенок кожи и волос, движение руки на фоне обычного для нее темного платья.
В то же время зависть перемешивалась с чувством некоторого превосходства.