— Размечтался! Твой потолок — пить горькую и быть поближе к народу, а не пристраиваться к интеллигентам, — категорично, тоном общественного обвинителя, вынес мне приговор мой задушевный собеседник. — Хотя, не скрою, есть у меня еще одно средство для тебя — такое же универсальное, как водка, и такое же благочестивое, как интеллигентское отшельничество.
— Иди ты! — я чуть было не подпрыгнул на месте, сгорая от нетерпения поскорее услышать сокровенный рецепт, в предвкушении которого уже готов был мысленно завязать с бесшабашной пьянкой и избавить себя от необходимости доказывать гуманистическую пригодность, что, впрочем, придавало охватившему меня радостному волнению дополнительный оттенок светлой грусти, уходившей корнями в мое далекое прошлое, поскольку еще со времен окончания средней школы я всё ж таки располагал кое-каким аттестатом. — Ну же, ну… — в возбуждении подгонял я его.
Однако он не спешил доставать козырного туза. И мне даже показалось, что его промедление с ответом было продиктовано не столько желанием в очередной раз поглумиться надо мной, сколько потребностью в том, чтобы самому внутренне собраться, должным образом подготовиться, прежде чем произнести вслух это чудотворное средство. В подтверждение моего предположения он зашептал:
— Погоди, не гони, дай проникнуться…
— Кончай тянуть резину, не томи душу, — едва владея собой, прошипел я.
— Эх, сейчас бы немного медитации не помешало… — мечтательно произнес он.
— Издеваешься, что ли! Ану-ка, живо выкладывай, платная ищейка охранки! — процедил я сквозь зубы, теряя самообладание и давая ясно понять, что время для светского трепа кончилось, и начинается допрос с пристрастием, когда все средства хороши, включая злостные оскорбления и направленный в глаза слепящий пучок света настольной лампы.
— Хотя бы чего психоделического послушать… — продолжал он как ни в чем не бывало наводить тень на плетень.
— Да ты что — смерти моей хочешь! — уже заорал я. — В глаза, в глаза, я сказал, смотреть! А ну колись, иуда эсеровская!
— Ну никаких тебе условий для работы!.. Чую кругом один затхлый дух мирского разврата, и никакого благовония окрест. Даже веточки корицы, и той под рукой нет!..
— Задушу, сволочь! Гони рецепт!!
— Религия!!!
Тайна смиренного покоя окутала мир. Ее покровы незримым воздушным пологом свободно ниспадали к мягкому изголовью, на котором покоилось мое дремлющее сознание, теперь уже всё больше и больше погружавшееся в бездну иррационального забытья. Окончательному погружению в сон мешал какой-то противный непрерывный посторонний звук, напоминавший скрип давно несмазанных дверных петель. Откуда взялись эти петли? Откуда взялись эти двери? Я бодрствую еще наяву или уже во сне? Эге! Уж не двери ли это Департамента тайной полиции, под скрип которых шныряли взад и вперед ее секретные агенты, прилаживая перед выходом на улицу свои накладные усы и бороды? Вот и сейчас дверь резко заскрипела, и — то ли воочию, то ли в сновидении — я успел заметить, как шмыгнул в нее член «боевого крыла» партии эсеров Евно Азеф, а вышел, озираясь по сторонам, уже совсем другой человек, но тоже провокатор — загримированный под священника миротворец Жора Гапон.
И надо же было такому случиться, что первым попавшимся ему на пути прохожим оказался именно я, — уже подавленный и лишенный твердости духа, но еще абсолютно тверезый. Не воспользоваться столь удачным стечением обстоятельств — явилось бы верхом неоправданного расточительства. Поэтому он, преисполненный заботой о моем душевном здоровье, широко развел руки в стороны и сцапал меня как наивного птенца, ни сном ни духом не ведавшего прежде о существовании на свете силков, сетей и других орудий отлова мелких заблудших тварей.
— Мирянин! — обратился он ко мне, безошибочно угадав в случайном страннике лакомую для себя добычу. — Твои нравственные силы сейчас истощены и унижены. Они не способны справиться с охватившим твою душу унынием. Чему ж тут удивляться, — даром, что ли, свалились на тебя десять дней заморской благодати, или, как сказал бы Джон Рид, — десять дней, которые потрясли мир твой! А всё потому, что тебе недостает веры, без которой на Руси нечего делать, и жизнь становится тяжкой обузой. Послушай меня: надень всё самое чистое и пойдем-ка со мной.
— Да чистого почти ничего не осталось, ну разве что бабочка. А позволь спросить — куда пойдем-то?
— Да тут неподалеку: сначала по проселочной дороге воображения, затем вдоль края смиренного сознания, ну а потом уже всё время прямо и прямо — по тропинке, ведущей к истокам нравственного воспитания, в тихую пустынь к одному почтенному старцу.
Нацепив на голую шею бабочку, специально прихваченную мною на случай особо торжественных церемоний и так ни разу еще здесь не надетую, я последовал за своим провожатым.