Но так только тогда, когда ничего не поделаешь, и тот, кто говорит такое, должен быть перед Богом без вины, – ведь если он виновен, тогда как раз для него непременно есть делание; так только тогда, когда ничего не поделаешь, в том смысле, что нет никакой задачи, – тогда царит безнадежность. Но как раз когда говорится, что ничего не поделаешь, отсюда никоим образом не следует, что здесь нет никакой задачи, ведь задачей может быть терпение; но если бы не было никакой задачи и страдающий не имел бы вины перед Богом, тогда и только тогда царила бы безнадежность. Если бы поэтому страдающий мог бы быть прав перед Богом, если бы было возможным, что неправ был бы Бог, да, тогда присутствовала бы безнадежность во всем ее ужасе, тогда не было бы никакой задачи. Ведь задача и веры, и надежды, и любви, и терпения, и смирения, и послушания, короче – все человеческие задачи покоятся на вечной уверенности, в которой они имеют прибежище и опору, – уверенности в том, что Бог есть любовь. Если бы когда-либо случилось с человеком в отношениях с Богом, что неправота была бы на стороне Бога, тогда не было бы никакой задачи; если бы это случилось с одним-единственным человеком, тогда не было бы задачи для всего человеческого рода. Тогда не только в этом одном-единственном случае не было бы никакой задачи; нет, если бы Бог один-единственный раз показал, что Он не есть любовь, если бы Он в самом малом или в самом большом оставил страдающего без задачи, тогда для всех людей больше не было бы никакой задачи, тогда верить было бы мишурой и тщеславием и праздным томлением духа, трудиться – внутренним противоречием, а жить – мукой. Из сердца исходит жизнь, и если человек в свое сердце впускает то, что наносит ему урон, тогда для него по его же вине нет больше задачи, кроме суетных трудов греха и пустоты; но из Божьего сердца исходит жизнь всего мира, исходит жизнь, которой живы задачи. Если верно, что тварь должна умереть, когда Бог отнимает Свой Дух от нее, тогда также верно, что если бы Бог на одно-единственное мгновение отрекся бы от своей любви, то умерли бы все задачи и обратились бы в ничто, и тогда пребывала бы только одна безнадежность.

Ах, большинство людей, пожалуй, чувствуют порой и признают себя неправыми в том или другом; и однако у многих внутри обитает мрачная мысль, что, может статься, и Бог несет вину за то, что человек заблудился. И вот люди живут, суетливо заботясь обо всем прочем; полагают себя не отчаявшимися, не приходят к тому, чтобы содрогнуться от такого своего положения, потому что свету отнюдь не позволено вторгаться в эту кромешную тьму; ведь помраченные и не желают такого вторжения, поскольку тьма внутри таит неуютную догадку о том, что тяжело будет при свете понять, на что притязает Бог по отношению к душе человека, что тяжело будет понять, что всегда есть задача. Ведь разве тот только смертен, кто мертв, разве не напротив, живой, для которого смерть – неизбежность, зовется смертным и является таковым, и разве тогда не является тот отчаявшимся, кто даже и не пришел в отчаяние, и притом потому, что он не заметил, что он – отчаявшийся! Или же, если некий купец подводит итог и видит, что он разорен, – и отчаивается, разве он больше отчаивается, чем тот купец, который мрачно знает, что это безумие, но надеется погулять еще какое-то время; разве это большее отчаяние – отчаиваться в отношении истины, чем не сметь прийти к истине! И всякий человек, во внутреннем которого обитает эта мрачная мысль о Боге, – отчаявшийся; и это, разумея духовно, как бы видно по нему; ведь он по отношению к Богу не похож на того, кто опускает очи, сознавая свою вину и то, в чем он виновен пред Богом, он не похож и на того, кто смиренно обращает вверх к Богу свой доверчивый взор, нет, он косо глядит исподлобья.

Поистине лучше, чем косо смотреть, было бы все же изгнать эту мрачность, прийти к тому, чтобы содрогнуться при мысли об этом ужасе – об ужасе, который, собственно, присущ язычеству: что Бог не может или не желает чистосердечно обращаться с человеком. Ведь идол не может ни обратить человека в ничто, ни дать человеку увидеть то ничто, что он есть, – для этого идол слишком слаб; но идол не может и обращаться с человеком чистосердечно, – для этого он недостаточно силен: поэтому можно сказать, что идол сам учил язычника косо смотреть исподлобья. Даже самый мудрый из всех когда-либо живших язычников, сколь бы ни был он во всем прочем мудрее самого малого из верующих христиан, в отличие от последнего имел во внутреннем своем мрачность, потому что язычнику никогда не могло стать окончательно несомненно и ясно, ему ли присуща неправота, и не могло ли в отдельных случаях быть так, что неправ был бог, не является ли положение человека безнадежным в силу того, что человек может быть без вины, поскольку вину несет сам бог, не оставляя человеку никакой задачи. И можно только в оправдание язычника сказать, что все это так, поскольку его бог сам помрачен.

Перейти на страницу:

Все книги серии PHILO-SOPHIA

Похожие книги