А.Ш. Да, не от Бога… И что особенно досадно: прошло более двух тысяч лет, а идеализация этого образа продолжается.
— И других, откровенно негативных “героев”. Наполеон, к примеру, — все равно почитается как великая личность.
А.Ш. Это опять-таки притягательность дьявольщины. Я бы в отношении Наполеона поступил просто: произвёл "бы подсчет, сколько сотен тысяч, если не миллионов, из-за него погибло.
— Однако же его гробница почитается… А вот Фауст — тоже стремился к революционным преобразованиям — может быть, только внутри самого себя?
А.Ш. Кого ты имеешь в виду? Потому что Фаустов много.
— Я, конечно, имею в виду гётевского.
А.Ш. А я не касаюсь гётевского Фауста. Потому что Гёте его идеализировал. А в Фаусте и с х о д н о м как раз и проявилась эта двойственность человеческого и дьявольского, с преобладанием дьявольского. Если взять всю историю Фауста, то становится очевидным, что человеческое в нем проявляется только тогда, когда он, — начиная понимать, куда все идет, — станет скорбеть, плакать и жаловаться. Последние дни он уже был человеком, понимавшим, что он натворил.
В Фаусте важно то, чем его фигуру нагрузило будущее: человечество нуждалось в идеальном образе, который вместил бы в себя всю неукротимую жажду узнавать, — и задним числом адресовало это Фаусту. Первоначальный же Фауст, конечно, занимался магией и любил путешествия, но любознательность не становилась для него такой жизненной идеей, какой она стала в гётевском Фаусте. Эта фигура в максимальной степени приближалась, но не достигала того, к чему само человеческое сознание шло. Вообще, Фауст — это как зеркало, отражавшее изменения, происходившие с человечеством за последние века. Ведь когда начинаешь оценивать события новейшей истории, начиная с Ренессанса, не совсем понимаешь, почему они происходят. Наиболее сильный пример — чудовищно быстрое дьявольское развитие, которое началось с Первой мировой войны, после 1914 года. Никаких предпосылок к этому до войны — не было!
— Наоборот, был расцвет…
А.Ш. Да! И вдруг весь этот чудовищный кошмар… Можно ссылаться, конечно, на русско-японскую войну. Но кто мог предположить, что из-за убийства австрийского эрцгерцога начнется кошмар, продолжающийся и по сей день. Создается впечатление, что всеми этими событиями нечто руководит, — ведь так просто, на общем миллиардном идиотизме это не может базироваться. Есть какие-то основания, которые от нас скрыты.
— Мы сейчас говорим об иррациональном — в истории, жизни, искусстве. Ты считаешь, что в твоей музыке преобладает иррациональное?
А.Ш. Хорошо, что ты задал этот вопрос, — быть может, я был неточен в определении. Есть иррациональное, которое сохраняет свою и н ф е р н а л ь н у ю иррациональность (например, на вопрос о начале первой мировой войны человечество никогда ответа не получит, — потому что этот ответ лежит не в политике, не в экономике, не в религии). Но есть иррациональность и другого сорта — иррациональность интуитивно угадываемая. Когда человек, не зная причины, знает ответы. Это то, что называется совестью человека: оценка им своих и чужих поступков. Иррациональное — это не то. что в н е разума, а то, что разумом не расшифровано.
— Тема Фауста в широком смысле — тема хождения по кругам сомнений и последующего возвращения — это ведь “тема” любого из последних твоих сочинений. Взять хотя бы Пер Гюнта…
А.Ш. Конечно. Тема Фауста не так всеобъемлюща для меня, как ты предположил. Конечно, я соприкасаюсь с этой темой в течение многих лет, в том числе косвенно в таких сюжетах, как Пер Гюнт. Но я все же мало п р я м о касался этой темы. Сама по себе эта тема бесконечная и имеющая тысячи реализаций у разных людей. Она никогда не может быть исчерпана. У этой темы очень много пластов. Пластов времен, пластов содержания. Но для меня особенно важным было то, что я услышал об этой теме от священника, отца Николая, который ходит ко мне. Я впервые услышал мысль о том, что со смертью человека не кончается некий бесконечный моральный счет, который относится к его жизни. Не только в том смысле, что все хорошее, что он сделал, продолжает существовать в жизни других, хотя сам человек скончался. Но и все то плохое, что он сделал, — продолжает также существовать не только в плохом, которое развивается дальше. Оно может быть жизнью повернуто — и в хорошую сторону. И это может наступить гораздо позже, чем физическая смерть этого человека. Моральный счет по поводу каждого поступка и каждого слова содержит в себе надежду — не гарантию, а надежду, — на возможность спасения (если говорить с точки зрения религиозного человека) даже для такой фигуры, как Фауст. Разумеется, не мгновенного спасения, которое доступно человеку, не совершавшему таких невероятных ошибок и грехов.