Он пас студентов исторического факультета. Однако именно овца, заблудшая овца и навела доцента на опыты общенья со свитками из древних кувшинов.
Амусин, речь о нем, Иосифе Давидовиче, недавно поселился на ул. Орбели. Хоть академик и востоковед Орбели, боюсь, ни разу не бывал на бывшей Объездной, но есть, предполагаю, глубокий смысл в том, что тезка академика-востоковеда, сотрудник академического института, получил двухкомнатную как раз на ул. Орбели.
Окраина окраины. Здесь Выборгская сторона еще хранила приметы небогатой дачной старины. Ее теснили новостройки. И новоселы. Средь них уже немолодые Иосиф с Лией. Ах, извините, ордер дороже ордена. Конечно, ордер на жилье, не на арест. Арест уж был, но до войны. И орден был, но за войну. И вот – двухкомнатная! И в тишине, в уединеньи, избавленный от суеты жильцов-соседей, он продолжает опыты общения со свитками пустыни Иудейской, прибрежий моря Мертвого.
Овца, заблудшая овца. И никакой иносказательности. И никакой символики. Или, избави Бог, клонирования. А попросту из тех парнокопытных и полорогих, которых пас Иосиф, сын Давидов, кумранский житель и… Сказал бы он, мол, старший современник Крестителя евреев, когда бы не чурался голой умозрительности: Предтечи храм хоть есть на Выборгской, но не видать его из окон на ул. Орбели, а благовест давненько под запретом… Овца ведь заблудилась не на Выборгской, а в палестинской широте и долготе, – как не услышать благовестника: “Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?”
Пастух искал. Нашел ли, неизвестно, поскольку, как известно, овца не блудный сын. Но в этих поисках и сотворилось чудо: вышло из пещеры. Потом другой и третьей, и вот пещер-то дюжина. Сокровища обрел и разыскатель, имевший жительство в Хирбет-Кумране, обрел и новосел на ул. Орбели. Восток алел. Пустыня Иудейская, обогащая чутких спекуляторов, ниспосылала миру свитки-тексты. Тому две тыщи лет, как их упрятали евреи от оккупантов-римлян.
Восток алеет и на нашем Севере. Есть упоение в общении с фрагментами, исполненными красоты и смысла. Есть опыт, нажитой ошибками. Есть одоления лакун и напряжением ума, и по наитью чувств, казалось бы, давно исчезнувших. Амусин, помню, не без смущения их называл “бобруйскими”.
Местечко по-над реченькой Бобруйкой, впадающей в Березину. Все ветры, независимо от направления, носили над уездом печали бездорожья и влажность мхов. Случалось, и нередко, – дым. Хоть цвет жемчужный, но свет тяжелый: горят иль тлеют коренники, где добывают-нарезают торф. Географическая точка вмещала вонь кожевень и мягкое тепло от производства кирпича. Вмещала крупорушки, лесопилку, а также и кредитные товарищества. Возможно, что Амусин-старший служил там счетоводом.
Все это вмещалось в понятие “бобруйск”. Однако Амусин-младший в своем “бобруйстве” усматривал иное. Иудейскую религиозность. Нет, не формальную, не ритуальную, а детскую, отроческую. Поэтика ветхозаветного дарила поэтические впечатления. Потом они погибли – казалось, навсегда, – окостенил их атеизм, развеял суховей марксизма. И вдруг “бобруйское” очнулось в том высоком напряженьи, с каким вникал Амусин в смысл кумранских свитков. Тех, что сохранили кувшины древнееврейских гончаров. А мама нашего Иосифа произносила: “кукшины” – с базара глиняные, эмалированные из посудной лавки, где продавщицей тетя Рая. И улыбнувшись несколько застенчиво, Амусин определял свое терпение в разборе рукописей с прибрежья моря Мертвого: терпение неистовое.
Случалось, он пугался: вкушая, вкусив мало меду, и се аз умираю. То не был липкий, потливый полуобморок тридцать восьмого, когда Иосиф Давидович сидел в тюрьме Большого дома на Литейном. И это не было вжиманьем в снег и перехват его из горсти жарким ртом, когда сержант кричит: “Вперед!” Нет, нет, другое. Мгновенный страх утратить счастье, благо, полноту вот этих будней, ниспосланных заблудшею овцой и палестинским пастухом.
В своем неистовом терпении писал он докторскую диссертацию столь истово, что неприметно бросил давние обязанности в житейщине устойчивой, как и моногамный брак Иосифа и Лии. Не он теперь таскал белье на постирушку в приемный пункт; не он, а Менделевна залучала в дом сантехника; она же зажигала газ в духовке, что прежде храбро делал он, свернув жгутом газету, и руку вытянув, и подогнув колена, как заряжающий пушкарь.