Говорят: Пушкин – наше всё. Бурцев говорил: наше всё в департаменте наблюдения и сыска. В отличие от академика Котляревского, журналист Бурцев претендовал не только на секретные материалы, освещавшие литераторов и то, что теперь называют литературным процессом. Бурцев имел намерение широкое, всеохватное – изъятие всех архивных “дел”, обряженных в орленые картоны. Его капитальная мысль, в сущности, и мною высказанная, заключалась в том, что никакой режим не может считаться упраздненным, насквозь проветренным, ежели архивы спецслужб контролируют прежние чиновники. Информация должна быть изъята. Чиновники либо отправлены в отставку, либо посажены в тюрьму. Первое, разумеется, предпочтительней. Ваш автор упоминал два упущенных шанса, когда противники режима могли захватить лубянские архивы; теперь вот извольте кланяться: то закрывают наглухо, то приоткрывают щелочку. И контролируют как действующих лиц, так и исполнителей. Да и мечтать о реставрации вам тоже, знаете ль, никто не запретит.
Не могу не признать наши с Бурцевым опасения, нашу внутреннюю оторопь. Разновременные, конечно. Его дооктябрьские, мои послеоктябрьские. Мы оба опасались заглянуть в архивные глубины. И страшишься пропасти, и тянет свеситься над пропастью.
Нас всех предупреждает Солженицын: занятия самим собой есть измельчание литературы. Какое ж, братцы, “измельчание”? Ведь мною, и не только мною, “занимались” генералы и Селивановский, и Афанасьев, и Лебедев, и Королев. Цвет сыщецкого генералитета. А я всего-то старший лейтенант.
Нам демократия дозволила прочесть все наши “уголовные дела”. (И это достиженье демократии всерьез, однако же не убежден, надолго ли…) Дозволила. А я вот медлил, медлил, медлил ехать на Кузнецкий мост. Что так? Боялся! Боялся перелистывать протоколы, мною все, как один, подписанные в знак согласья. А вдруг слевшил, а вдруг и брякнул, а вдруг упомянул кого-то в опасном свете? Мука крестная. И добровольная. И тайная. Смягчающий мотив находишь. Ночь напролет допросы длиною в месяц-полтора; и в черепе расплавленный свинец. Сей метод изобрели не наши органы, а те, Фонтанные. Довольно двух недель и – жуткие глаза, прострация, движенья лунатические, а показания-то бессознательные, как будто головою сунули в огромную подушку, перьевую, душную, не продохнешь… Находишь и другой “смягчающий мотив”. Ты поначалу полагал, что никакого “дела” нет, а есть “ошибка”, и надо с властью объясниться, и неча перед партией финтить, ты не в гестапо… Потом смекнешь: как раз в гестапо, а то и хуже. Ну, хорошо, мотивы ты находишь; успокоенья не находишь. И медлишь, медлишь ехать на Кузнецкий.
Опасения Бурцева двоились.
Он опасался обнаружить свои ошибки, свои напраслины в обвинениях людей подполья. Вот так, как приключилось с Беллой, застрелившимся боевиком Беллой. Это было незалечимо.
Другое… Как не понять его подспудные страданья? Сомненья, подозрения, тревоги, возникшие давно – в дни элегического странствования с Лоттой. С мадам Бюлье. В Италии… В Россию Лотта не писала; он не давал ей адрес ни в Монастырское, ни в Москву, ни в Петербург. Все было пережито и изжито, отошло, ушло, развеялось. И ладно бы, такое, кто ж не знает, случается не так уж редко. Но подозрения, сомненья, как ни странно, внезапно прожигали душу каким-то жгучим токсическим воздействием. Он дорого бы дал за то, чтоб ухватить за жабры правду, глубоководную и склизкую. Теперь возможность достоверно установить сотрудничество Лотты, почти всю жизнь любимой, единственной, других любовей не было, установить ее сотрудничество с департаментом полиции, возможность эта была на расстояньи локтя. И Бурцев медлил. Он нервничал ужасно, что выдавала и походка, нынче чрезмерно “чаплинская”, и эта холодность, и отчужденность от пушкинистов с их академическими перспективами.
Итак, в сыскном вертепе увидел Бурцев уникальнейшую депутацию: племянник Достоевского, сын Островского, быстро объявились Пыпин, потом племянник Чернышевского, за ним и Коплан.
О Пыпине я коротко, поскольку с Пыпиным я не был короток. Жил на Фонтанке, стена в стену с важным учреждением заготовления существенных бумаг. Да-да, в той Экспедиции, где подвизался еще до ссылки в Монастырское отличный малый Сережка Нюберг – он нашего Иосифа изобразил Иудой… Жил Пыпин на Фонтанке, служил на Мариинской площади, в министерстве земледелия. И там, представьте, встречался с Лениным.
Теперь о Коплане. Борис Иванович – мой предшественник в историко-литературных разысканиях. Я виноват пред ним.
Арестовали Коплана в тридцатом. ОГПУ соорудило “заговор” Платонова, историка и монархиста высокой пробы. Тяжеловес-чекист Мосевич его однажды и поддел: да как, мол, вы-то сотрудничали с Копланом, евреем? Академик махнул рукой: какой еврей? Да он в стихаре на клиросе читает!..
Цитировал, признаться, не без задней мысли: не все чекисты из “жидов”; приятно также сознавать, что даже академик заодно с народом имеет внутреннее отторженье от малого народца.