Фон Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.
— Так вы как же думаете? — спросил чуть не грубо Петр Степанович.
— Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.
— Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.
— Я главное потому, что так глупо.
— А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?
— Получал раза два, анонимные.
— Ну, уж разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?
— Разным слогом и разных рук.
— И шутовские были, как это?
— Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.
— Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.
— А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и, наверно, так глупо не напишут.
— Ну да, ну да.
— А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?
— Невероятно, — сухо отрезал Петр Степанович. — Что значит телеграмма из Третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.
— Да, да, — устыдился Лембке.
— Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше, чем тех, разыщу.
— Возьмите, — согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.
— Вы кому-нибудь показывали?
— Нет, как можно, никому.
— То есть Юлии Михайловне?
— Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. — Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.
— Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.