Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета «Земли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту — раскол «Земли и воли» стал реальностью. И вот важнейшее свидетельство участника: «Теперь, когда я вновь переживаю перипетии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность этого раскола» [221]. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написано: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — такое общество было обречено. «Проклятая нечаевщина…» — так, по преданию, бормотали землевольцы — противники террора. «Не надо так уж трястись и скрипеть зубами при слове «нечаевщина» — так, по преданию, возражали первым сторонники террора.
И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобретена теория одного, самого главного, последнего убийства, убивающего все прочие убийства. Соблазнительная теория окончательного убийства стала краеугольным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее программы.
Как логическое следствие пути, по которому пошли народовольцы, восприняли они письмо уже восемь лет как исчезнувшего в казематах Петропавловской крепости Нечаева, того самого Нечаева… Письмо, адресованное Исполнительному комитету «Народной воли», в котором узник равелина не просил и не требовал, а предлагал принять меры к его освобождению.
В исторической повести Ю. Трифонова об Андрее Желябове воспроизводится реакция народовольцев на это предложение:
«Два, три года назад мы, действительно, были далеки от него (Нечаева. —
— Как!
— Что ты говоришь?
— Доказательства! Такими обвинениями не бросаются!
— Господа, мы почти выполняем программу «Катехизиса». Там было сказано, что революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично, потому что это место меня тогда поразило и показалось сказкой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного моста и побывал в Зимнем дворце!
— Тарас (партийная кличка Желябова. —
— А для чего убивающему некая власть? А вдруг — для всеобщего блага? Вдруг — получить власть и с ее помощью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из ближайших воскресений казнить царя, а он — не шпион, не предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью приобрести некую власть над историей, повернуть колесо российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом.
— Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство несчастного Иванова и царя… — Слабо сопротивлялась одна Вера. Мужчины молчали.
— Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с бессмысленных убийств… А если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные… от динамита» [222].
И та же Вера Фигнер спустя годы так вспоминала о впечатлении, которое произвело на нее и на ее товарищей письмо Нечаева: «Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет товарищам, еще оставшимся на свободе… Исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни» [223].
Адаптация к имени и личности Нечаева исподволь сменялась его исторической реабилитацией. Политический монстр, нравственное чудовище, циник и мистификатор, лжец и убийца уступал место страдальцу-революционеру, положившему жизнь за святое дело, из последних сил боровшемуся против «поганого строя».
Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Но болезнь, о которой столь недвусмысленно предупреждал Достоевский, старались не замечать, даже когда ее симптомы были очевидны: на знамени социальной революции не должно было быть никаких «лишних» пятен.
От «Бесов» предпочитали отмахиваться; клеймо «реакционный роман» позволяло не принимать в расчет его истины — и вечные, и злободневные. Уроки «Бесов» не пошли впрок; однако, не научив историю, роман Достоевского вошел в большую литературу нового века.
Глава 3. ПРОРОЧЕСТВО «ОТ УЖАСА»