И… он не верил своим глазам и ушам: Бетховен, немного подумав, сел за инструмент и начал на ощупь извлекать из небытия какую-то странную музыку — поначалу лишённую темы и состоящую из сумрачных тремоло, разрозненных возгласов и аккордов то в нижнем, то в самом верхнем регистре. В этом не было никакой красоты, и всё-таки то, что рождалось на свет из бесформенной тьмы, пронимало до дрожи.
Так звучала Война. Без победных маршей, без песен, без барабанных ритмов, без ярких мундиров и белых лосин, без плюмажей и эполет, без гарцующих перед полками военачальников, без восторженных криков «виват!», без салютов в честь победителей…
Жиро не мог шевельнуться, пока это длилось. Он воочию видел чудовище, пожиравшее жаркую плоть миллионов и изрыгавшее за ненадобностью их смятенные души, которые, сплетаясь в сумрачные клубки, вздымались в дымное небо… Но когда ужас от превращения бытия в небытие сделался невыносимым, откуда-то — словно бы из надзвёздного света — зазвучала простая и чистая песня надежды, которая постепенно обретала силу и протяжённость, разрастаясь от вариации к вариации, пока не достигла пределов могущества.
На последних аккордах за окнами загрохотало. Стёкла зазвенели, но выдержали.
— Что там такое? — спросил Бетховен.
— Не тревожьтесь, это взрывают крепостную стену.
— Чем вам помешала стена? Город сдался…
— Приказ императора, — развёл руками Жиро.
Бетховен скривился от боли и гнева:
— Знай я военное дело, как контрапункт, он бы у меня поплясал…
Раздалось ещё несколько взрывов. Говорить под такой аккомпанемент стало невыносимо. Жиро встал и почти прокричал:
— Как говорили раньше у нас во Франции,
— Заходите ещё, — с неожиданным дружелюбием предложил Бетховен гостю. — Вы умеете слушать, мсье Жиро. Это редкое свойство.
«Я ушёл от него, гордясь сильнее, чем Наполеон после взятия Вены: мне удалось покорить Бетховена!» — вспоминал позднее Жиро.
Импровизации Бетховена стали, пожалуй, одним из самых сильных впечатлений в моей жизни. Дерзну утверждать, что те, кто не слышал, как он импровизирует, не могут осознать всего масштаба его гения. Часто он говорил мне в своей импульсивной манере, взяв несколько аккордов: „Что-то у меня сейчас не идёт, давайте в другой раз“, — и тогда мы долго беседовали о философии, религии, политике и особенно страстно — о Шекспире, который для него был полубогом. Говорили мы на такой причудливой смеси языков, что любой рассмеялся бы, если бы подслушал нас.
Бетховен не принадлежал к так называемым „умникам“, если понимать под таковыми тех, кто умеет делать глубокомысленные и отточенные замечания. Он был слишком молчалив, чтобы беседа с ним могла течь оживлённо. Мысли возникали у него внезапно, но всегда были возвышенными и благородными, хотя нередко ошибочными. В его взглядах я усматриваю определённое сходство с Жан Жаком Руссо, заблуждения которого заключали в себе величие, поскольку из мизантропического умонастроения они порождали вымышленный мир, не имевший никакого отношения к человеческой природе и общественному устройству. Однако Бетховен был начитан. Безбрачие, принуждавшее его к одиночеству, слабость слуха и долгое пребывание за городом позволили ему располагать досугом, посвящённым изучению греческих и латинских авторов, а также Шекспира. <…>
В те дни, когда он был расположен к импровизации, его осеняло возвышенное величие. Полный вдохновения и захватывающей мощи, он умел извлекать из инструмента великолепнейшие мелодии и чарующее благозвучие. Следуя своим музыкальным ощущениям, он не нуждался, как при работе с пером в руке, в обдумывании эффектов; последние возникали сами по себе, хотя он к ним не стремился. Его игра на фортепиано не была правильной, да и аппликатура иногда оказывалась неверной, что иногда вредило красоте звукоизвлечения. Но кто бы стал тут заботиться о виртуозности! Он всецело отдавался своим мыслям.
Я спросил его, не хотел ли бы он посетить Францию и познакомиться с ней.