Главный редактор «Венской газеты» («Wiener Zeitung») Франц Ксавер Хубер, писавший между делом либретто комических зингшпилей, предложил Бетховену текст оратории. Неизвестно, кто из них, либреттист или композитор, решил остановиться на евангельском эпизоде, повествующем о ночном молении Христа на Масличной горе перед мученичеством и распятием. С одной стороны, этот сюжет как нельзя лучше подходил для оратории, которая должна была звучать во время Великого поста перед Пасхой. С другой же стороны, в тот момент Бетховен должен был с особенной остротой воспринять слова, с детства знакомые каждому христианину:
Разумеется, за такой сюжет он взялся без колебаний и сразу начал набрасывать оркестровую интродукцию в мрачнейшей, беспросветно чёрной тональности ми-бемоль минор. За ней следовала ария Иисуса — евангельское моление о чаше, которое Хубер изложил в собственных, весьма заурядных, стихах.
Отче, ниц упав, рыдаю,
О, услышь меня, спаси!
Чашу скорби, умоляю,
Мимо сына пронеси.
Относительно сносным либретто оказывалось только в тех немногих местах, где Хубер почти дословно цитировал строки Евангелия. Но их было слишком мало. Серафим, слетевший с неба, чтобы укрепить дух Иисуса, изъяснялся с напыщенной велеречивостью, апостол Пётр изрекал ходульные сентенции, хоры были либо приземлёнными, либо мелодраматическими. Но отступать было некуда: концерт должен был состояться через месяц. Положение могла спасти только музыка, и Бетховен работал с утра до вечера. «Христос на Масличной горе» не мог сравниться по размаху с гайдновскими ораториями, но всё-таки сам сюжет обязывал к значительности. А время утекало быстрее, чем строки заполнялись нотами. И всё-таки он продолжал сочинять до последнего утра.
Замёрзнув под предрассветным влажным ветром, Рис мгновенно согрелся, взбежав по ступенькам на третий этаж «театрального дома». Квартира была открыта, изнутри на лестницу пробивался свет. Учитель уже встал или так и не лёг?..
Бетховен лежал в постели, но не спал, а сосредоточенно что-то писал. Написанное же небрежно скидывал на пол.
Рис молча начал собирать листки.
— Что это? — спросил он, ещё не всмотревшись в ноты.
— Тромбоны, — кратко ответил Бетховен. — Разложите листы по порядку. Мне некогда.
Оркестровая репетиция была назначена на восемь утра. Часы показывали почти половину шестого. Рис примостился возле рояля, зажёг свечу и начал соображать, что за чем должно следовать. Листков было много, и нужно было распределить их на три партии: альт, тенор, бас. Бетховен в последний момент вдруг решил, что тромбоны нужны. Потому что, видите ли, в оратории Паэра «Гроб Господень», дававшейся вчера в Бургтеатре, они играли как миленькие. И верно, какая же оратория без тромбонов? То-то будет для оркестрантов сюрприз…
А счёт времени шёл уже на минуты. Пришёл брат Карл, за ним слуга, принёсший кофе с круглыми булочками — позавтракать плотно они уже не успевали. А Бетховен к тому же был растрёпан, небрит и одет лишь в ночную рубашку.
— Забирайте партии и идите в зал, — приказал он брату и Рису. — Пока всем выдадут ноты, я успею привести себя в должный вид. Всё равно дирижирует Зейфрид, так что можно начать без меня.
— С оратории? — спросил Карл.
— Нет. С симфонии до мажор. Она полегче.
Через полчаса Бетховен появился в театре, и кто бы, глядя на него, сказал, что ночь он провёл без сна. Он был энергичен, собран и, казалось, нисколько не нервничал. Первая симфония не вызвала у него нареканий — он наговорил комплиментов Зейфриду и похвалил литавриста.
Затем он решил прорепетировать свой новый фортепианный концерт в до миноре. И — тут началось… Бетховен постоянно останавливал оркестрантов. Ему казалось, что валторны заглушают рояль, а гобой и флейта, наоборот, пищат что-то невразумительное. Зато сам играл очень нервно и сбивчиво.
В совершенно новой Второй симфонии оркестранты увязли. Начальные такты Скерцо повторили раз пятнадцать, пока не начало получаться что-то складное. Финал пришлось играть медленнее, чем было задумано, из-за чего он стал похож на галантный балет в исполнении великанов. Князь Лихновский, которому была посвящена Вторая симфония, сидел в партере, как статуя. По нему невозможно было понять, раздосадован он или просто пытается вникнуть в столь диковинную музыку. Симфония оказалась раза в полтора длиннее Первой и намного сложнее.