Стоял Красновидов за портьерой в темной дверной нише, и не было у него той заслуженной гордости, что вот, мол, театр рожден, живет, дышит. Словно произошло это все само собой, и он — закоперщик, уставший от блужданий и почти безнадежных попыток удержать себя в вере, что театр будет, — стоит сейчас за плюшевой портьерой вроде бы незваным гостем, чужим и нездешним, отстраненно от всех смотрит исподтишка на сцену, на зрителей. Есть театр! А кем он и как сотворен и сколько ночей из-за него недоспали за чашками чья или прогорклого овсяного кофе с кусочком сахара вприкуску — какая разница?
Дверь из фойе бесшумно открылась, полоска света чиркнула но портьере и исчезла. За спиной Красновидова послышалось сперва дыхание, потом рокочущий прерывистый шепот:
— Маг и волшебник! Гигантище этот Лежнев.
Красновидов догадался: Федор Илларионович Борисоглебский. Уже при коротком знакомстве он нашел в этом бородаче черты, пленившие его широтой души, размахом и глубиной человека с завидным даром даже в плохом узревать задатки доброго и гуманного.
— Который раз лицезрею «Своих людей», — шептал он, — и нахожу все новые и новые грани. А? Что скажете, Боррисыч?
— Будет антракт, — тихо сказал Красновидов, — я бы хотел посоветоваться с вами.
Тот шепнул: «Охотно», и они умолкли оба.
На сцене Большов, мать, Липочка и Устинья. Красновидов видел, чувствовал, как Павел Савельевич Уфиркин от сцены к сцене, играя Большова, нагнетал предощущение какой-то неизбежной беды, точно далекий колокол едва слышно бил тревогу, возвещая о трагическом финале.
Ксюша играла Устинью, словно всю жизнь жила в этом образе. В противоестественных, надрывно-трудных условиях делала она эту роль. Олегу Борисовичу рассказали, как Лежнев с грелкой на печени, с холодным мокрым полотенцем на лбу, небритый, раздосадованный и злой, не мог сосредоточиться, не знал, с какой стороны притянуть фактуру Ксюши к Устинье, созданной им в воображении и уже примененной к Ангелине Томской.
— Ты мне перекосишь весь спектакль! — орал он. — Возьму да и вымараю всю роль к чертовой матери, играйте тогда без Устиньи.
Нет, Ксюша не перекосила спектакль, художественное чутье не изменило ей и на этот раз. Ощутив атмосферу, присмотревшись к действенным посылкам партнеров, она пошла за ними, на ходу осваивая задачи, подсказанные Лежневым, нашла мосты от сцены к сцене. Роль встраивалась. Лежнев смягчался, успокаивался и только на генеральной буркнул:
— Так держать, с горем пополам залезла на коня. Не дрейфь.
Красновидов не сводил с нее глаз. Вспомнился совхоз «Полтавский». Ее дрожащий голос и чистое, без стыда и страха, признание: я люблю вас, люблю всю жизнь, всегда.
За спиной одышливое посапывание Борисоглебского. В арке меж дверью и шторой душно и темно, как в боксе. И слышен Ксюшин голос. И кажется, она разговаривает с ним, наедине с ним.
— Борисыч! — гудел Федор Илларионович. — Очнись, уже антракт. Тебя сейчас задавят, кррассавец ты мой. Пойдем на воздух, на мороз, ты мне ррасскажешь.
Они накинули шубы, сдвинули на лбы пыжиковые треухи. Мороз отменный. Безветренно и снежно. Они прогуливались вокруг театра, и Красновидов, жестикулируя, рассказывал:
— Все чаще и чаще газеты пестрят заголовками: «К поискам нефти и газа в Тюменской области», «Перспектива нефтегазоносности в Западно-Сибирской низменности», «Тюменский эксперимент». Слышу в разговорах: погоди, и ты заболеешь Тюменщиной. Предвижу, пройдет десяток лет, и нам сообщат, что в тюменской земле есть нефть и газ. Что скажете? Фантазия?
— Рреализм, Боррисыч, рреализм, — не раздумывая ответил Борисоглебский, — только к чему клонишь?
— Ну, во-первых, как человек гуманитарных наклонностей, узреваю в этом захватывающую дух романтику. Во-вторых, счастлив, что театр наш находится на Тюменщине, а следовательно, не может оставаться равнодушным наблюдателем. Мы обязаны быть не только частью того большого, что грядет, не только соучастниками, а и рупором, духовным настройщиком этого большого…
— Туманно, Боррисыч, ррасплывчато. Чую, что задумал какую-то ересь. Ррожай, не томи.
Красновидова надо было знать: к идее, которая его обуревает, он старается идти не впрямую, чтобы не спугнуть ее в себе самом, а окольно, ощупью, исподволь, лелея и обдумывая больше то, что лежит о к о л о идеи. Ищет прочную опору, базу, с которой можно решительней и подготовленней на эту идею выходить. Подгонять Красновидова не надо, да и не выйдет. Он сказал:
— Федор Илларионович, я с вами собрался сотрудничать не день и не два, а всегда. Если я пообещал в чем-то открыться, откроюсь. Тугость дум — не значит скудный ум.
Борисоглебский согласно кивнул головой.
— Хочу поразмышлять вот над чем, — продолжал как ни в чем не бывало Олег Борисович и кивнул на здание театра, — мы называем «Арена». Абсолютно естествен вопрос: а почему именно «Арена»? Ведь театральная коробка и арена предусматривают, казалось бы, несовместимые формы действа, и я полагаю, что театр, раз уж он назван «Ареной», призывает нас к новым театральным формам.
— А-а-а, это уже конкретней.