Он заговорил не торопясь, сдержанно, ровно, может быть, только длиннопалые, чуть суховатые руки с тщательно ухоженными ногтями выдавали его нервозное состояние. Он старательно сцепил пальцы на обозначившемся уже животике, и ему стоило труда не разъединять их; подбородок умышленно прижал к груди, чтобы не видеть, как воспринимают его слова окружающие: их взгляд мог сбить с мысли, сорвать со спокойного тона. Как и все, утомленный никчемными перебранками, слезами и охами, говорил доверительно, взвешивая свои слова, примериваясь к каждому в отдельности, каждому держа расчет потрафить и заполучить соучастие, поддержку; речь свою сдабривал «братцами», «друзьями», «милыми». Говорил много всего, но красной нитью протаскивал мысль: мы без главного, нужен главный — энергичный, опытный режиссер, способный взвалить на себя груз целого театра.
— …На базе таких патриархов сцены, как… — и ни одного из «патриархов» не забыл поименовать. Не забыл, так, между прочим, прозрачно намекнуть, что он, если ему доверят бразды, всегда будет поддержан («уж в этом не сомневайтесь!») рукой сверху.
— Карт-бланш, друзья, карт-бланш.
И когда закончил свою речь, подошел, уважительно склонившись, к Ермолиной и поцеловал могиканше руку.
И наступило молчание. Все задумались.
Стругацкого все знали. Знали его как человека неуравновешенного; с актерами бывал деспотичен, резок, унижал их, чтобы только самому держать верх; актрис доводил до слез. И часто все кончалось скандалом, шумным разбирательством в кабинете директора. Стругацкого прорабатывали, он каялся: «Когда горю — забываю сам себя, простите». Прощали. Но проходило время — и все оставалось по-прежнему. Да, сейчас Семен Макарыч был неузнаваем: мягок, говорил просто, по-деловому, нет этой трескучести в голосе, этих оскорбляющих самовитых словечек, язвительных эпитетов. Пересмотрел себя? Одумался, пережил? Обстоятельства человека меняют, беда объединяет. А вдруг?..
Ермолина отрешенно, без особой заинтересованности спросила:
— Где вы, голубчик, найдете помещение-то?
— А это пусть вас даже и не волнует, дорогая Лидия Николаевна.
Стругацкий почувствовал под собой почву. Мелькнул лучик надежды. Поддержать его, этот лучик, не дать угаснуть!
— Помещение нам дадут без звука. — И твердо, веско добавил: — Труппу, труппу собрать! Вот о чем сейчас надо заботиться.
— В этом и я берусь помочь! — бравым голосом сказала Могилевская. — Ног не пожалею, оборву телефон. Местком не подведет, тут уж положитесь на меня.
И опять наступило молчание. Валдаев, встав за прозрачную сетчатую занавеску, раскуривал трубку и задумчиво смотрел в окно. По улице шла рота солдат, солдаты нестройно пели, мотив не улавливался. Валдаев, пожалуй, и мотив Стругацкого не до конца уловил: скоропалительность всегда настораживает, в ней, как правило, присутствует недоработка, недодуманность. И уж очень хорошо Виктор Иванович знает эту быструю актерскую зажигательность! Она как бумага. Сгорит в минуту — и черный пепел. Выступление Стругацкого хотя и выглядело деловым и, в общем, убедительным, Валдаева как-то не зацепило. Наверное, потому что не мог он, не мог так сразу поверить в столь быструю перестройку самого Стругацкого. Вспомнилось и сообщение Могилевской о письме в комиссию. «Не верю, не верю», хотя верить хотелось. Смотрел Валдаев в окно, потягивал трубку, пуская дым за занавеской. И не чувствовал, что в спину ему уставился Красновидов, пронзил насквозь взглядом и ясно увидел, что взволнован Виктор тем же, чем и Красновидов. Липа! Дешевый прием: сыграть на сумятице и неразберихе, заарканить сбившихся с пути и потянуть за собой. Куда? Волнует это Стругацкого? Нисколько. Ему нужно выйти в номенклатуру, сесть в кресло главрежа, а там пусть его пересаживают, как хотят. Театров много, кресло ему всегда найдется.
Томский, первым нарушив тишину, обратил на себя внимательные взгляды.
— Я считаю, — сказал он, чуть смутившись от этих взглядов, — выступление Семена Макаровича деловым, он предлагает реальные вещи. Я, значит, поддерживаю. — И замолк.
Лежнев вкрадчиво бросил реплику:
— А на мой вопросик-то не ответили. Пови-ис вопросик-то.
Встала с места Ксюша Шинкарева. Заговорила не сразу, будто не хватало решимости. Посмотрела на Лежнева, тот ей незаметно подморгнул: мол, не робей. Нет, она не робела. И решимости у нее не занимать стать, это все знают. При всей своей природной мягкости она могла быть волевой, даже жесткой, по-мужски смелой, хотя никто не знал, что при виде паука или таракана может завизжать, выскочить из комнаты. Заговорила не сразу потому, что не очень была уверена, о чем говорить. Что есть дело и что пустые слова, она уже не различала. По-ложась на интуицию, сказала: