– Господи, какой же вы хороший! – вдруг невольно срывается с моего языка.
Я поспешно достаю из муфты носовой платок и вытираю глаза.
– Благодарю за доброе слово, – тепло говорит он. – Но, право, я ничем не заслужил его. Я давно знаю и искренне люблю Смирнова. Что это был за чудесный человек! Добрый, чуткий, неподкупно честный. Впрочем, все это он сохранил и теперь, но перенесенное горе прибило, уничтожило его. Вы, конечно, знаете их печальную повесть. После этого несчастья жизнь замерла в нем, силы исчезли и, беспомощно опустив руки, он дал мутному потоку постепенно убаюкивать и увлекать себя.
Я слушаю, медленно спускаясь с лестницы, а в голове моей бегут мысли: ведь и его, Светлова, жизнь тоже обидела, и у него было горе, верно, есть еще и теперь: как скорбно звучали только что слова: «Я ведь совсем, совсем один»!.. Но он не опустил рук, наоборот, он тянулся вверх, ввысь, работал. Не сегодня-завтра он профессор, у него хватает сил не только для себя, но и утешать, поддерживать других. Все это хочется мне сказать Светлову. Словно подслушав мои мысли, он продолжает:
– Конечно, есть счастливцы, которым в конце-концов удается справиться со своим горем, но тем глубже, тем сильнее жаль тех несчастных, обойденных судьбой. Разве виноваты они, что она наделила их меньшими силами? Так ли уж велика заслуга тех, более крепких, смогших устоять? Что глубоко ценю я в Смирнове, это то, что он сберег свою чистую, незлобивую, ясную душу. Воля ослабла, а в душе ясно теплится сохранившаяся искра Божья. Мне почему-то кажется, вернее чувствуется, что новое горе – болезнь дочери, которую он обожает, – сильней раздует эту искру, что душа вырвется из того оцепенения, в которое она словно закована. Первое горе чуть совсем не убило в нем человека, второе же должно разбудить его, конечно, только в том случае, если его дочь останется жить. Не дай Бог, нет, тогда все будет безвозвратно кончено для него, он неудержимо покатится вниз по наклонной плоскости.
– А вы думаете она поправится?
– Я надеюсь. Я так искренне, так горячо желаю этого ради несчастного отца, ради нее самой, ради всех вообще: жалко, когда уходят хорошие люди, их немного…
Мы идем по чистой, словно выбеленной улице, которую вот только сейчас, пока мы сидели у Веры, запорошило первым пушистым снежком… Точно приветливее, светлее стало все кругом от этого искрящегося при свете уже зажженных фонарей легкого снежного полога.
– Видите, сама природа идет навстречу нашему желанию: вот и снег; смотрите, какой крепкий, хрустящий. Надо надеяться, продержится прочно, значит, гнилая осень, этот самый неумолимый враг всех легочных больных, за плечами, самое трудное, самое опасное время прошло, кризис пережит. Я думаю, что с наступлением мороза должна миновать острая опасность, а до весны еще столько времени, должен же юг сделать свое великое дело.
Медленно идя и все время беседуя, мы приблизились к нашему дому. Говорил больше Дмитрий Николаевич, а я слушала и смотрела на него. В моей душе никак не совмещалось представление о прежнем Дмитрии Николаевиче, том «холодном, замороженном», той «ледяной бесчувственной сосульке», как величала я его, которого привыкла видеть в классе сдержанным, корректным, с тем, кто шел теперь рядом со мной с мягким выражением в лице, с теплыми нотками, звучащими в голосе, который какие-нибудь полчаса назад обнимал старика Смирнова, подбадривал Веру, у которого сорвалась грустная нотка об одиночестве, который умел все так понять, так извинить. «Велика ли заслуга тех, других, которым судьба дала больше сил, чтобы устоять?» – говорил он. Ни малейшего самомнения! О, этот не старается казаться лучше, чем он есть, впрочем, ему и не надо.
Опять мне хочется что-то сказать ему, сама не знаю что, хочется извиниться, что я раньше так неверно, нехорошо, несправедливо думала о нем. Но я не говорю ни слова, только крепко-крепко пожимаю протянутую мне руку, и снова мне хочется плакать…