Всегдашнего главного заправилы всех дурачеств, шуток и анекдотов, Володи, тоже нет. С Николая Александровича почему-то слетела вся его прежняя веселость. Первое время после нашей размолвки (хотя, в сущности, это совершенно неподходящее выражение), ну, одним словом, в первое время после того, как что-то оборвалось в моем отношении к нему, мне было неприятно и даже немножко больно встречаться с ним. Постепенно все сгладилось, и теперь он стал для меня прежним, то есть прошлогодним, Колей Ливинским, которым был до дачи, до того красивого миража, который мелькнул летом и растаял, развеялся, как те белые лепестки на кустах жасмина.
Я теперь всегда рада видеться с ним. Злобы, горечи никакой, даже жаль его немного; ведь он, в сущности, не виноват, что всего лишь добрый, хороший малый, не «большой», а «просто человек», что судьба не так щедро наделила его духовно, как других, более сильных и твердых. У него, бедного, действительно, тяжело на сердце, потому что теперь, я верю, любит он меня искренне. Насколько могу, стараюсь платить тем же: люблю его почти так же, как Володю, Любу, Шуру, Иру, люблю, как друга детства, сообщника шалостей, как остроумного забавника, с которым всегда легко и приятно болтается. Я так прямо, ласково и откровенно высказалась ему; однако, слова мои, видимо, мало утешили его, и настроение его от того не улучшилось.
Был для меня и один мрачный день на праздниках, когда пришлось подвергнуться чему-то, почти равному для меня настоящей пытке: меня повезли на бал. По счастью, мамочка вообще настолько благоразумна, что раз навсегда категорически заявила: «Пока Муся в гимназии, никаких балов и выездов». До сих пор слово это ненарушимо держалось, и вдруг, нате-ка! Такой уж случай выпал, никак отвертеться нельзя было.
Есть у нас одна знакомая, мадам Валышева; отношения с ней завязались у мамочки еще в ту блаженную пору, когда мне было три года, а ее сыновьям одному пять, другому семь; мы вместе проводили лето на взморье. Особо тесной связи между мною и ее мальчиками никогда не было, если не считать того, что старшего из них, худого вислоухого губошлепа, вечно пищащего и капризничающего, я под наплывом теперь уже забытых мною чувств основательно куснула в щеку. Сколько помню, это наше самое яркое совместное воспоминание детства. Так как, к сожалению, мамочка со своей стороны Валышеву никогда не кусала и не щипала, а та в душе добра и незлопамятна, то взволновавший ее когда-то эксперимент над ее любимцем забылся, и она сохранила с нашей семьей самые дружеские отношения.
Теперь, устраивая бал для своих сыновей, она-таки сумела настоять на том, чтобы я была приговорена к вечеру пыток. Публика у них все самая наишикарнейшая, манеры изысканнейшие, все тошнюче-приторное. Хотя я в достаточной мере могу прилично держать себя в обществе и, по стародавнему выражению Володи, «ногами не сморкаюсь», но тут, кажется, все у меня выходит недостаточно comme il faut [138] . Я даже совершенно не знаю, о чем говорить с этими шаркающими, фатоватыми, страшно любезными юношами: театр, концерт, опера русская, опера итальянская, балет – и все. Как раз подходящий разговор, когда у меня в голове и на душе – гимназия, Светлов, книги, Вера, Володя, Люба и тому подобное. В этой атмосфере я моментально немею и глупею. Последнее качество развивается во мне с такой поразительной силой, что, видимо, производит некоторое впечатление и на окружающих: я своими собственными ушами слышала, как добрая Валышева тщетно старалась восстановить мое, видимо, сильно колеблющееся реноме, объясняя своему собеседнику:
– Нет, знаете ли, она преумненькая девочка, живая, веселая, только очень застенчивая. А какая хорошенькая!
– Да, очень хорошенькая! – признает возможным лишь с последним качеством согласиться долговязый кавалерист.
Кажется, это был единственный веселый момент вечера, единственный раз, когда мне от души хотелось посмеяться. Как я жалела, что не с кем поделиться только что слышанным! Бедная глупая, застенчивая Муся!
Впрочем, моя «глупость» решительно ничему не мешала, танцевала я, что называется, до упаду, и старший Валышев, видимо, такой же незлопамятный, как его маменька, забыв мой когдатошний укус, рассыпался передо мной в любезностях. Губы его по-прежнему шлепают, уши так же торчат, видимо, и злюкой он остался таким же, но теперь я не столь порывиста и не могу вообразить такого основательного повода, по которому я согласилась бы еще раз куснуть его.