— Да не об этом речь, — снова вскинулся Крабрак, но тут в приемной зазвонил телефон. Крабрак поднял трубку и ничего, конечно, не услышал, потому что я не переключил коммутатор на его кабинетный телефон, хотя по субботам перед уходом из конторы это должен был делать я. Крабрак раздраженно посмотрел на меня и встал.
— Короче, я должен сказать вам, Сайрус, — заключил он, —
Я остановился в дверях его кабинета, пытаясь представить себе, как повернется моя жизнь, если они и правда «прибегнут к помощи закона». Крабрак заговорил похоронно слащавым голосом с какой-то скорбящей вдовой, а я стоял и молча смотрел на него из дверного проема. Тогда он прикрыл рукой микрофон и сказал:
— Мы обсудим это после воскресенья.
Я неуверенно подошел к входной двери, взялся за ручку и немного помедлил, но ничего не сказал и вышел за порог. На меня опять напала зевота. Я прислонился к нашей витрине, задыхаясь и жадно ловя ртом воздух. Лоб у меня взмок от испарины, но я был рад, что взял еще один барьер на пути к Лондону. Мне, правда, вспомнилось, что я не спустился в подвал за табличками, но теперь это было не очень-то важно.
Закурив сигарету, я двинулся к Торговой улице, а перенесенный в Амброзию разговор с Крабраком закончил многозначительным предупреждением: «И учтите, уважаемый патрон, что закон строго осуждает клевету».
Но настроение у меня нисколько не улучшилось. Тогда я стал думать о своей амброзийской матушке, которая беспечно сказала: «Да пошли ты его куда подальше, Билли!» — и мне стало немного легче.
Глава шестая
Я пришел домой около половины третьего; матушка была в кухне, и я понял, что она готовится к сценке «Ни минуты покоя» и что за обедом предки ели яичницу с ветчиной — наше традиционное субботнее пиршество, — потому что в раковине лежала скорлупа от яиц. Атмосфера у нас дома была, как обычно, похоронная; бабушка разговаривала сама с собой в гостиной, а отец что-то чинил в гараже — или так ему казалось.
— Ну и как ты скажешь — сколько сейчас времени? — спросила меня матушка, едва я открыл дверь кухни. Мне была хорошо известна моя роль в этой сценке, и я ответил: — Четырнадцать часов двадцать семь минут, мама, но если хочешь, я могу сказать и по-другому. — Мои ответы давно уже стали такими же стандартными, как ее вопросы. Чтоб немного оживить сценку, я добавил: — У меня сегодня был жутко хлопотный день. — Но матушка не признавала нововведений в наших традиционных разговорах.
— А я, значит, по-твоему, только и должна весь день стряпать, стряпать и стряпать, — привычно сказала она, и я с раздражением понял, что сейчас начнется до мельчайших подробностей знакомый мне монолог: я мог бы повторить его вместо матушки. — Ты являешься, когда тебе заблагорассудится, и я должна кормить тебя отдельно от всех, а что у меня нет ни минуты покоя, тебе, конечно, невдомек.
— Покой, мама… — начал я, не зная еще, чем кончу фразу, потому что любая заумная чушь могла сойти у нас дома за глубокомыслие. Но матушка перебила меня:
— Я за все утро ни разу не присела! Если я не заболею… — Но тут ее перебила сидящая в гостиной бабушка:
— Если это наш Билли, так его старый плащ все утро провисел в ванной. Ему пора бы уже научиться вешать свои вещи на место.
— А если это не ваш Билли, то где тогда все утро провисел его старый плащ? — спросил я, вовсе, впрочем, не надеясь, что они оценят мою грамматическую, так сказать, шутку. Никто из них, разумеется, не ответил. Тем временем дверь открылась, и в кухню вошел отец с гаражной полкой в руках.
— А мог бы и приходить к обеду домой, — не глядя на меня, проворчал он. — Ишь ведь, завел себе растреклятую привычку околачиваться чуть не до вечера незнамо где!
— Добрый день, папа, — с въедливой вежливостью сказал я. Мне вдруг стало непонятно, зачем я приплелся домой.
— А свои растреклятые дерзости оставь для приятелей. Они у меня уже вот где сидят. — Он показал рукой, где у него сидят мои растреклятые дерзости.
— Его надо как следует выдрать, тогда ему неповадно будет дерзить, — вставила из гостиной бабушка.
Меня, как зверя в клетке, которого тычут палками, стала одолевать ярость. Она довольно часто донимала меня в нашем задрипанном семейном гнезде, и выходы ей можно было давать разные. Во-первых, я мог дать волю своему праестеству или своему естественному «я», или, проще, стать по-отцовски злобным и грубым. Во-вторых — и это было не так опасно, — я мог сделаться убийственно корректным.
— Что, в сущности, такое дерзость? — начал я, нарочито рассматривая свои ногти. Но отцовская злость — или, может, горечь, кто его знает, — тоже, видимо, искала выхода.