«…Какою печалью омрачилось сердце мое! Куда бы я ни посмотрел, всюду была смерть. Родной город стал для меня камерой пыток, отцовский дом — обителью беспросветного горя. Все, чем мы жили сообща, без него превратилось в лютую муку.
Повсюду искали его глаза мои, а его не было. Я возненавидел все, потому что нигде его нет, и никто уж не мог мне сказать: вот он придет, как говорили об отсутствующем, когда он был жив.
Предстал я сам для себя великой загадкой и спрашивал душу свою, почему она печальна и почему так смущает меня, и не знала она, что ответить мне. И если я говорил: надейся на Бога, она справедливо не слушалась меня, потому что человек, коего я так любил и потерял, был подлиннее и лучше, чем призрак, на какого ей велено было надеяться.
Только плач был мне сладостен, и он наследовал другу моему в усладе души моей…
Теперь, Господи, это уже прошло, и время залечило мою рану. Можно ли мне услышать от Тебя, от Того, Кто есть Истина, можно ли преклонить ухо моего сердца к устам Твоим и узнать от Тебя, почему плач сладок несчастным? Разве Ты, хотя и всюду присутствуя, отбрасываешь прочь от себя наше несчастье?
Ты пребываешь в Себе; мы кружимся в житейских переломах. И, однако, если бы плач наш не доходил до ушей Твоих, ничего не осталось бы от надежды нашей.
Почему с жизненной горечи срываем мы сладкий плод стенания и плач, вздохи и жалобы? Или сладко то, что мы надеемся быть услышаны Тобою?
Это верно в отношении молитв, какие дышат желанием дойти до Тебя. Но в печали об утере и в той скорби, окутывавшей меня? Я ведь не надеялся, что он оживет, и не этого просил своими слезами. Я только горевал и плакал, потерян я был и несчастен, потерял я радость свою.
Или плач, горестный сам по себе, услаждает нас, пресытившихся тем, чем мы когда-то наслаждались и что теперь внушает нам отвращение?..
Я был несчастен, и несчастна всякая душа, прикованная любовью к тому, что смертно: она разрывается, теряя, и тогда понимает, в чем ее несчастье, каким несчастна была еще и до потери своей.
Таково было состояние мое в то время. Я горько плакал и находил успокоение в этой горечи. Так несчастен я был, и дороже моего друга оказалась для меня эта самая несчастная жизнь. Я, конечно, хотел бы ее изменить, но также не желал бы утратить ее, как и его.
Во мне же родилось какое-то чувство совершенно этому противоположное — было у меня и жестокое отвращение к жизни и страх перед смертью. Я думаю, чем больше я его любил, тем больше ненавидел я смерть и боялся, как лютого врага, ее, отнявшую его у меня. Вдруг, думал я, поглотит она и всех людей, коли могла она унести его…
О, безумие, не умеющее любить человека, как полагается человеку! О, глупец, возмущающийся человеческой участью! Таким был я тогда: я бушевал, вздыхал, плакал, был в расстройстве, не было у меня ни покоя, ни рассуждения.
Повсюду со мной была моя растерзанная, окровавленная душа, и ей невтерпеж было со мной, а я не находил места, куда ее пристроить. Обильные пиры, любовные возлежания с женщинами, самые книги и стихи — ничто не давало ей покоя. Все внушало ужас, даже дневной свет; все, что не было им, было отвратительно и ненавистно. Только в слезах и стенаниях чуть-чуть отдыхала душа моя, но когда приходилось забирать ее оттуда, тяжким грузом ложилось на меня мое несчастье. К Тебе, Господи, надо было вознести ее и у Тебя лечить.
Я знал это, но и не хотел и не мог, и подавно я не думал о Тебе, как о чем-то прочном и верном. Не Ты ведь, а пустой призрак и мое заблуждение были моим богом.
И если я пытался пристроить душу мою тут, чтобы она отдохнула, то она катилась в пустоте и опять обрушивалась на меня. Я же оставался сам с собой — злосчастное место, где я не мог быть и откуда не мог уйти.
Куда мое сердце убежало бы от моего сердца? Куда убежал бы я от самого себя? Куда не пошел бы вслед за собой?..»
На Рождество Христово, совпадающее с продолжительными языческими сатурналиями и восточными празднованиями солнечного Митры, Аврелий пополудни порывно поднялся с мягкого ложа, оседлал чалую кобылу Горму и решительно наладился, направился в Картаг.
Правда, прежде он кое-как примирился с жизнью, с уготованной ему судьбой и отчасти с самим собой. Притом благонамеренно помирился с Моникой в благостный рождественский сочельник, испокон веков считающийся семейным праздником.
С матерью Аврелий пребывал в довольно неладных, натянутых, прохладных отношениях, время от времени разгоряченно перемежаемых спорами и ссорами на религиозную тему. Все из-за того, что накануне октябрьских календ, он взялся в судебном порядке защитить одного молодого человека, скандально известного в городе сектанта-манихея, сына вполне уважаемых родителей-христиан.