— Wer von euch ist Jude? [70]— крикнули они. Ни секунды не раздумывая, еще весь в своей музыке, Давид сделал шаг вперед. Два других еврея из их компании мудро держали рот на замке. Его отвезли на площадь Йохана Даниэла Мейера, где уже столпились десятки других товарищей по несчастью. Без каких бы то ни было обвинений, без суда и следствия, их увезли в Германию, в лагерь.
Мать Давида всхлипнула. Отчаянно озираясь вокруг, отец Лотты пытался говорить бодро:
— Вот увидишь, через несколько месяцев мальчишек вернут домой. Немцы просто хотели наказать их для острастки: чтобы другим неповадно было устраивать беспорядки. Давид здоров, он много занимался спортом… Не так уж плохи у него дела… прочти сама… здесь…
Лотта склонилась над скудными строчками на открытке: «…es geht mir gut, wir arbeiten t"uchtig…» [71]Эту открытку он держал в руках. В ней было что-то тревожное — открытка, которой удалось покинуть лагерь и найти дорогу домой, в то время как ее отправитель находился под арестом. И все же она не в состоянии была проникнуться всей серьезностью происходящего. Это было так странно, так нелепо, так бессмысленно, что не укладывалось в голове. Она непроизвольно посмотрела на пианино — ноты еще лежали раскрытыми на той странице, где они остановились. Всем своим существом она противилась мысли о том, что он так просто взял и исчез. На душе стало легче только тогда, когда она представила себе трудовой лагерь, нечто вроде лагеря скаутов, где на открытом воздухе рубили дрова и сажали деревья…
— Мы тоже пошлем ему открытку, — сказал отец Давида, — может, и ты черкнешь пару слов?
«Дорогой Давид…» — написала она мелкими буквами, отыскав свободное местечко. Ручка застыла в воздухе. Она чувствовала за спиной взгляд отца, управляющий ее движениями. Вот бы написать ему на тайном языке, что-то личное, существенное. Ей вспомнилась строчка из песенного цикла, которую она, слегка перефразировав, не раздумывая, положила на бумагу: «Я надеюсь — ты лишь гуляешь, и путь свой вновь домой направляешь…» Пока она перечитывала строчку, ее вдруг охватил неистовый страх. Боже, что она написала? Цитату из печального стихотворения, элегии. Слишком поздно, слишком поздно, чтобы что-то менять. Дрожащей рукой она отдала открытку. Ей стало нестерпимо в комнате, вид родителей Давида ее пугал, да и сочувствие собственных родителей было невыносимо… мир, позволивший исчезнуть ее другу, спирал дыхание. Она резко поднялась и, не проронив ни слова, вышла из гостиной — по коридору, из дома, на улицу. С бешено колотящимся сердцем она упала на ступеньку садового домика. Словно медленно действующий яд до нее дошло нечто, столь же ужасное, как и само исчезновение Давида: двадцать второго февраля он мог бы быть с ней… если бы она захотела.
Несколько недель подряд она истязала себя самоанализом: почему она сразу не согласилась на его предложение… почему взяла время на раздумья… хотела ли она его испытать… подразнить… зачем надо было все затягивать? Она мучила себя вопросами, на которые не могла ответить, вопросами, постепенно превращавшими ее в горгону и неизменно приводившими к одному и тому же беспощадному выводу.
Снова позвонил отец Давида. Они получили вторую открытку, на этот раз из Маутхаузена, с загадочным текстом: «Если я как можно скорее не получу свой парусник, будет слишком поздно…» Он отчаянно воскликнул:
— Он умоляет нас о помощи, мой мальчик, но что я могу сделать? Я бы хотел поменяться с, ним местами-я старый человек, а у него еще вся жизнь впереди…
Лотта тщетно подбирала слова — всякий раз, когда она действительно в них нуждалась, они куда-то пропадали. Если Давид не выживет, то вся идея справедливости превратится в иллюзию, а мир — в царство произвола и хаоса, посреди которого человек с его планами, ожиданиями, надеждами и фантазиями — ничего не значит, он — абсолютное ничто. По ночам в ее снах проплывал корабль с надутыми парусами, озера JIoo- сдрехта разливались до размеров океана, сам Давид, загорелый и сияющий, стоял у штурвала — потом вдруг падал в воду и пытался, окоченевшими пальцами хватаясь за край лодки, подтянуться на борт.
От отца она получила его последнюю фотографию, на которой Давид душераздирающе невинно улыбался в камеру. Наивность стоила ему свободы, а может, даже и жизни. Он оказался в неподходящем месте в неподходящее время — без этой мысли она не могла смотреть на фотографию. Исключительно из уважения к нему она не разорвала снимок. Беззаботно помахав рукой, Давид укатил на велосипеде из ее жизни; это движение руки, вверх-вниз, никак не выходило из ее головы, как будто в нем был какой-то скрытый смысл. А что, интересно, он напевал, растворяясь в темноте?
Музыка ее раздражала. Все эти мелодии, такты, тональности, украшательства казались ей смехотворными — бессмысленная мишура, ложные сантименты. Ее голос перестал брать высокие ноты, а на глубине неуверенно вибрировал. Катарина Мец отправила ее домой:
— Приди-ка ты сначала в себя.