Кажется, в конце марта Орбели и еще несколько ведущих работников Эрмитажа улетели в Ереван, и заведовать «ленинградским филиалом» был назначен Михаил Васильевич, так же как «свердловским филиалом» заведовал Владимир Францевич Левинсон-Лессинг, уехавший с первым эшелоном в июле. Говорили, что Орбели предлагал лететь и Доброклонским, но, думаю, что это легенда, распространяемая обожателями грозного директора. У него, я уверен, хватило бы такта не пытаться увезти родителей от раненого сына, лежавшего в госпитале.
А потом произошла встреча, не случись которой я, верно бы, и не собрался писать эти воспоминания. Был яркий солнечный мартовский день. Я, уже не служивший в Эрмитаже, шагал на Васильевский остров по правой стороне Дворцового моста, кажется, в Пушкинский Дом. Я был в шинели своего покойного тестя, в которую переоделся, став санитаром, чтобы сберечь свое весьма потертое зимнее пальто. Навстречу мне показался Михаил Васильевич, как я сообразил, возвращавшийся из госпиталя от Логи. Он шел, как-то странно закинув назад и чуть отвернув к Неве голову и полузакрыв глаза от яркого света. Я уже хорошо различал свалявшийся ворс его круглой бобровой шапки, в которой, верно, он спал в холоде нетопленой квартиры, и шубу, грудь которой, как у всех почти блокадников первой зимы, была запачкана супами и кашами, которые ели из давно не мытых кастрюлек и кружек, не снимая верхней одежды.
Когда мы почти встретились, я сказал, уступая ему дорогу, потому что он шел прямо на меня, как бы почти не видя:
– Здравствуйте, Михаил Васильевич.
– Здравствуйте, – ответил он, очень вежливо протянув холодную ладонь с неподвижными пальцами.
На локте этой руки болтался пустой хозяйственный холщовый мешок с двумя ручками. Лицо его было бледно до синевы. Я сомневался, узнал ли он меня.
– Вам нехорошо? Может, проводить вас? – спросил я, готовясь взять его под руку.
– Нет, нет, я ничего, – сказал он каким-то не своим, разом охрипшим голосом. – Но как я сейчас Олимпиаде Дмитриевне скажу? Дело в том, что полчаса назад на моих руках умер Лога.
Он опять подал мне руку, взметнув пустой мешок, и пошел дальше, все так же отворачивая голову от солнечного света.
А я смотрел ему вслед, с ужасом думая, как через четверть часа ему предстоит то, о чем он сказал мне, и как они оба вытерпят свое второе горе. Бедный тоненький бледный мальчик… А ведь говорили, что он легко ранен. Но я не раз слышал, что многие даже легко раненные умирали в госпиталях от дистрофии, ускоренной потерей крови. И я знал, как невелик тыловой, даже лазаретный паек, еще уменьшенный воровством грузчиков, поваров, раздатчиц, сиделок и более сильных соседей. Бедный, бедный Лога, не поспевший, по существу, переступить порога жизни. И жива ли Ирочка Дервиз? Что отец ее Павел Петрович умер в убежище одним из первых, я уже знал. Весной этого года он был выпущен едва живым из тюрьмы, куда, шептали в Эрмитаже, посадил его тамошний стукач, сотрудник Эрмитажа В-р, также умерший вслед за Дервизом, бормотавший в предсмертном бреду имена тех, кого загубил.
В-р, только кончивший гимназию, попадает в 1914 году рядовым на фронт, несколько ранений, одно из них сквозное в солнечное сплетение, госпитали, снова фронт, солдатский Георгий, школа прапорщиков, снова фронт, и к 1917 году, когда ему 21 год, он штабс-капитан с шестью боевыми орденами, включая Св. Владимира. Солдаты выбирают его ротным командиром… Но его родители, этнические немцы, эмигрировали, и он, видя, что происходит в стране, понимает, что ему недолго ходить на свободе. Война закончена, он уходит из армии и, пользуясь всеобщей неразберихой и скрывая свое офицерское прошлое, старается смешаться с гражданским населением. Он учится, работает как малоквалифицированный работник, часто это просто физический труд. Так проходит полтора десятка лет, в течение которых ему удается не попасть в поле зрения НКВД. И вот уже в середине 1930-х, когда он работает в Эрмитаже, его прошлое подвергают особой проверке, и оно становится известно тем органам, которые уполномочены знать все. Как водится, ему предлагают изложить сведения о своем прошлом письменно.