Одновременно с поиском сопричастности к сообществу тех, кто страдал от той же боли и сталкивался с теми же вызовами, шли поиски критериев подлинного страдания, которые позволили бы сформировать принципы включения в это сообщество и исключения из него. Те, кто страдал «по-настоящему» и пожертвовал своим благополучием ради победы, выказали мужество и обрели благодаря этому героический статус[187]. Одна из стратегий маркирования принадлежности к сообществу истинно пострадавших (а в более широком смысле – истинных героев) заключалась в том, чтобы установить, является ли человек «дистрофиком». Изначально дистрофик был объектом жалости, с которым каждый мог себя ассоциировать, поскольку почти все страдали от физической дистрофии. Однако вскоре после того, как та первая зима начала отступать, слово «дистрофик» стало неодобрительным. К весне 1942 года «дистрофик» стал считаться слабым, ленивым бездельником, неспособным набраться психологических и физических сил, чтобы вместе с другими ленинградцами управлять городом и оборонять его. Иными словами, «дистрофик» разыгрывал спектакль, чтобы избежать усилий или жертв, вместо того чтобы истинно страдать. Следуя этой логике, в публичном и частном дискурсе начал появляться и «моральный дистрофик». Согласно Эсфири Левиной, «многие устраивают из него [то есть дистрофика. – Дж. Х.] ширму для оправдания грязи и лени – трудно найти грань между страданием и спекуляцией на обстановке»[188]. К июню восприятие дистрофиков стало еще более негативным: «Дистрофик сейчас вызывает не сожаление, а слегка презрительное чувство. Может, это жестокость к слабым? Они сейчас – балласт. Узнаем их по силуэту, по голосу, по немытости, которая воспринимается брезгливо»[189]. В марте 1942 года А. П. Никулин заметил признаки падения нравов на лекциях для членов профсоюза: он винил главу профсоюза в том, что тот допустил заражение коллектива «моральной дистрофией»[190]. Никулин также утверждал, что работники городского транспорта – «моральные дистрофики», особенно молодые шоферы и механики: лишь двое из десяти механиков регулярно появлялись на работе. Напротив, работники кладбищ, которых он контролировал ранее, честно трудились в сложных условиях[191].

Включение в сообщества страдания и исключение из них могли быть также сопряжены с предубеждениями – время от времени в обсуждениях и высказываниях ленинградцев о подлинном страдании возникали ноты антисемитизма: распространялось мнение, будто евреи не страдали, так как действовали скорее оппортунистически, чем коллективистски и патриотически. Уровень антисемитизма в годы блокады определить трудно. Ирина Зеленская отмечала антисемитизм в поведении ленинградцев даже до того, как блокадное кольцо сомкнулось[192], как и Ольга Синакевич[193]. София Аксельрод признавала существование антисемитизма и тот факт, что русские смотрели на евреев с подозрением и отзывались о них как о тунеядцах[194]. Антисемитские ноты иногда обнаруживаются и в дневниках: так, Остроумова-Лебедева иногда высказывалась в таком роде, проводя демаркационную линию между русскими и евреями. В июле 1941 года она записала, что настроения в Ленинграде идут на спад, а некоторые люди впали в истерику. Винить в этом следовало евреев: «Особенную агитацию и истеричность вносят евреи, которые по натуре своей, в большинстве случаев, страшные трусы и необыкновенные ловкачи в уклонении от призыва не фронт». Она добавляет, что один еврейский мужчина сидит дома, пока его русская жена находится за городом, трудясь не покладая рук над рытьем противотанковых траншей[195]. В своем дневнике она описала встречу с евреями в бомбоубежище во время воздушного налета: они говорят на своем «жаргоне» (идише) и «машут руками», а некоторые принесли с собой собственные постели и простыни. «Русское лицо» было среди них редкостью, особенно среди пожилых «дам» и молодых женщин с детьми[196]. По прошествии почти месяца блокады именно евреи оказались трусами, пытавшимися вырваться из города: «Везде и всюду заполоняют евреи. Сейчас улетели из города все больше евреи. Здешний управдом (еврей) собирается улететь»[197]. Примечательно, что характеристика, которую Остроумова-Лебедева дает евреям как тем, кто спасается бегством, контрастирует с ее собственными размышлениями о том, чтобы остаться в городе. Русские оставались в любимом городе, чтобы защищать его и умереть в нем; евреев же мало что заботило, кроме самих себя, поэтому они уезжали толпами. Она повторила это обвинение в июле 1942 года: «Десятки, сотни тысяч евреев улетели за этот год из Ленинграда, и только русская художница, лучшая в СССР, вдова гениального химика, который дал много своей родине, не имеет возможности улететь на самолете»[198]. В ее картине мира евреи исключали себя из сообщества страдающих и героев благодаря тому, что покидали город.

Перейти на страницу:

Все книги серии Научная библиотека

Похожие книги