Дальше на площади шли уже ссора и драка между рядовыми жолнерами и драгунами. Из долетавших криков и брани можно было только разобрать, что последние не хотели ничего делать и грозили Хмельницким, а жолнеры обзывали их изменниками.
Ротмистр слушал все это и не верил своим ушам. Еще так недавно это грозное войско дышало единодушием, дисциплиной и отвагой, и вот полная картина разрушения. А предводители, эти славные рыцари? Давно ли они горели бранным задором, кичились доблестями, готовностью лечь за отечество, и вот в неделю-две такая страшная перемена: все готовы бежать, предать друг друга, оставить отечество на расхищение... Пошатнутся скрепы, зашатается пышное здание и упадет; без фундамента строили, потому и упадет. Вот те, гонимые, и должны были бы быть фундаментом, а теперь остается лишь честно умереть! Побрел он разочарованный, мрачный, убитый в свою уединенную палатку.
Погруженный в свои печальные размышления, он и не заметил, что давно оставил за собой лагерь и шел по чистому полю. Громкий топот конских копыт, шумные крики и звонкий смех, раздавшийся около, заставили его, однако, очнуться и поднять глаза.
Прямо вперерез ему неслась веселая кавалькада. Впереди всех летела на белом коне стройная и красивая амазонка, одетая в темно-зеленый костюм и такую же широкую шляпу с целым каскадом роскошных страусовых перьев, спускавшихся ей на плечо. За поясом прекрасной всадницы торчал серебряный кинжал, а из седла выглядывали чеканные пистолеты. Глаза ее горели; выбившиеся из-под шляпы золотисто-огненные волосы окружали светлым ореолом прелестное, гордое лицо, дышавшее теперь каким-то острым возбуждением.
Ротмистр взглянул на нее и сразу признал в ней панну Викторию. Амазонка тоже узнала его сразу.
— А, пан ротмистр! — крикнула она, осаживая на всем скаку своего горячего коня. — Сюда, сюда скорее! Мы возвращаемся с рекогносцировки. Надо же ободрять слабодушное рыцарство, — бросила она насмешливо-пренебрежительный взгляд на окружавших ее блестящих всадников.
— Не ободрять, но вдохновлять! — заметил с тонкою улыбкой один из ближайших панов. — Присутствие богини войны удесятеряет наши силы, но подрывает их у такого нежного существа, какое нужно только носить на руках, а не подвергать опасности встречи с грубым хлопом.
— Я не боюсь хлопов, как другие! — бросила надменно Виктория.
— С наружностью княгини можно не бояться встречи и с диким медведем, но мы...
— Довольно! — перебила резко слащавого пана Виктория и протянула руку ротмистру, которую тот с чувством прижал к губам.
— Я рада была услышать о спасении пана, очень рада, — произнесла она искренно, бросая на старика ласковый взгляд. — Сегодня же хотела просить пана к себе, чтоб услышать от него истину об этом несчастном, позорном поражении... Но каким чудом спасся сам пан?
— Меня спас, вельможная пани, один козак, находящийся в войсках Хмельницкого, — ответил ротмистр, устремляя на Викторию пристальный взгляд, — я оказал ему когда-то большую услугу...
Нежная краска медленно сбежала с лица красавицы. Рука, державшая хлыст, вздрогнула.
— Кто? — спросила она неверным голосом.
— Чарнота.
Серебряный хлыстик, который держала в руках амазонка, упал со звоном на землю.
Ротмистр бросился за хлыстом. Виктория тоже нагнулась и почти прикоснулась лицом к лицу.
— Далеко ли Хмельницкий? — спросила она шепотом.
— Я думаю, мы встретимся с ним дня через два.
Подавленный стон вырвался из груди Виктории; лицо ее стало бледно, как мрамор, рука ухватилась невольно за сердце.
— На бога! Что с пани? — бросились к ней пышные рыцари.
— Мы говорили пану князю! Ведь это преступление! Такой прелестной бабочке только порхать с цветка на цветок, а не подвергаться опасностям войны... Вот первый испуг — и она опускает свои прелестные крылышки.
— Ошибается панство! — перебила резко шумные восклицания панов Виктория, выпрямляясь в седле. — Легкая бабочка сама летает на огонь! — и, взмахнувши хлыстом, она ударила им со всей силы коня; оскорбленное животное взвилось на дыбы и бешено рванулось вперед...
LXXVI
Через два часа снялся лагерь с места, и войска двинулись растянутыми, нестройными эшелонами назад, по направлению к Корсуню. Солдаты шли нехотя, молча, угрюмо; какое-то затаенное чувство недоверия, злобы то всплывало, то угасало в их опущенных в землю главах. Не слышалось ни говора, ни шуток, ни смеха... Всяк сознавал, что коли и начальство бежит, так стало быть враг грозен и непобедим. Группы кавалеристов отделялись иногда от хоругвей и ехали в стороне. Некоторые из пехотинцев нарочно отставали, ложились у кустов, под видом усталости, и закуривали люльки, словно стараясь этим явным нарушением порядка заявить протест. Начальствующее панство выказывало, напротив, тревожную торопливость; но как оно ни подгоняло отрядов, а не могло ускорить движения неуклюжих масс с чудовищным громоздким обозом: все это ползло, как черепаха, и только на третий день дотащилось до Корсуня, отстоявшего от прежней стоянки всего лишь на четыре мили.