Я вытер губы куском салфетки и выпачкал себе пальцы. Пойти в туалет? В туалетах (объясняю вам как иностранцам) нет туалетной бумаги, потому что ее утаскивают. Когда торжественно открывали новый медельинский аэропорт, стоивший бешеных денег, бумагу положили, но только на один день. Там была толпа любопытных со своими детьми, и тащили все, что плохо лежит, вплоть до туалетной бумаги. А те, кто грузит багаж, — главные воры. Вот «мэн» с толстой пачкой денег и двумя чемоданами контрабанды: пройдя через любой из трех выходов медельинского аэропорта, он будет обчищен. Однажды, возвращаясь из Швейцарии, я видел некоего доброго христианина — тот шел по коридору, точно по нудистскому пляжу в Греции, или, скажем, как Бог, раскручивающий Землю после сотворения. Мой таксист не пожелал его подобрать: а вдруг это бандит, который собирается обворовать машину? А я‑то свято верил, что таксисты — главные налетчики! Нет, сеньор — да, сеньор, — здесь жизнь человеческая не стоит ни гроша.
А почему она должна чего-то стоить? Нас пять миллиардов, уже почти шесть… Напишите на бумаге это число. Цифра «пять» — даже «шесть» — с девятью нулями справа. Отдельно взятый человек — нуль, приписанный слева. Скорей уж обезьянка тити: их осталось мало, и они такие милые. Мы живем без цели и без понятия, парсерито, так излечимся же от чрезмерной гордости за себя самих и вспомним: ничто не забывается легче, чем вчерашняя смерть. Кто узнал про трех солдат, собиравшихся обыскать нас в парке? «Коломбиано» не написал ничего, а если в «Коломбиано» ничего нет, значит, человек жив, либо давно умер. A кто такой «парсерито»? Это когда один человек любит другого, по молчит, хотя оба все прекрасно знают. Романтика коммун, видите ли.
Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра — гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.
Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».
Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.