Я вышел из дома с Вильмаром и с перепутанными мыслями. Одно из двух: или тот, кто предстал передо мной, не был Курносым, или Смерть, обуреваемая жаждой деятельности, теперь забирает людей дважды. Но если то не был Курносый моей юности, откуда сходство? Может, медельинская действительность стала настолько безумной, что повторяет саму себя? Но если это и впрямь мой Курносый, то как могли попугаи говорить «пидор» преследователю мужской любви? Не считать ли это проявлением чистой ненависти, посмертным издевательством? Нет. Животные не способны лгать и ненавидеть. Им незнакомы ненависть и ложь, человеческие изобретения, как радио и телевизор. Да, я припоминаю, что у покойного не имелось ни жены, ни детей, ни внуков. Бедный Курносый! Всю жизнь чувствовать себя пидором и ни разу не быть им на деле… Мало с кем случается такая незадача.
А потом — неожиданность: по улице вниз промчались катафалк и два мотоциклиста, стреляя с налету, изрешетив пулями фасад дома, где жил Курносый. Зачем палить — фасад ведь не картонный, а цементный? Пули не могли попасть в тех, кто скорбел внутри дома. Но нет, это было символическим актом. Нечто вроде подтверждения. Нам с Вильмаром он едва не стоил жизни, потому что стрелявшие с катафалка и с мотоциклов промахнулись по нам буквально на миллиметр, а иначе они увлекли бы нас в своем демоническом спуске. Самое тревожное во всем этом вот что: здесь по тебе стреляют оттуда, откуда ты не ждешь. Даже из катафалка!
Ах, Манрике, старый, дорогой сердцу квартал! Я почти не знаком с тобой. Снизу, из моего детства, я наблюдал тебя, твои игрушечные домики и готическую церковь. Высокую, серую, костистую, невообразимо готическую, устремляющую ввысь две заостренные башни, словно в надежде достать до неба. Тяжелые черные тучи шли по небу, натыкались на громоотводы и разражались дождем. И каким дождем! Медельинский дождь, можно сказать, рождается в Манрике. В квартале, где сегодня начинаются коммуны, но где в дни моего детства заканчивался город, потому что дальше не было ничего — только холмы и холмы, и рощи манговых деревьев, где затерявшихся ребятишек поджидал людоед, — здесь, в Манрике, у моего деда был дом. Я бывал там, но ничего не вспоминаю. Нет, пожалуй, вспоминаю одно: пол из красных плиток, по которому меня заставляли ходить прямо, прямо, вдоль линии, разделяющей плитки, чтобы я рос таким же и оставался им всю жизнь, — прямым, правильным, всегда правильным, как подобает порядочному человеку, и чтобы на моем пути никогда не было поворотов. Ах, дедушка с бабушкой!..
Это был последний из прекрасных дней, прожитых мной с Вильмаром. Потом судьба проехалась по нам своим катафалком и двумя мотоциклами, раздавив в лепешку.
Ночь не предвещала ничего хорошего. Ее уже испортил бесконечный проливной дождь. Река Медельин вышла из берегов и вместе с ней — сто восемьдесят ручьев. Одни, протекающие под улицами, заключенные в трубу ценой стольких усилий и пота, разорвали свои смирительные рубашки, взломали мостовые и, словно толпа сумасшедших, маньяков, лунатиков, вырвались на свободу — переворачивать машины, заливать дома. Другие, их вольные сородичи — в обычное время чахлые струйки, мирные голубки — с дьявольской силой, с ревом хлынули по склонам холмов, чтобы броситься на нас, захлестнуть, задушить, вызвать у меня лихорадку и заставить бредить. Небо разверзлось, реки переполнились, ручьи вздулись, трубы не выдержали, испуская из себя во все стороны потоки воды, — и к моим балконам стало неотвратимо подниматься бескрайнее море дерьма. Ну вот, вы предупреждены: все мы окончим свою жизнь именно так.