Полоска земли, лоскуток, испокон веков хранимый в сердце, заговоренный от сглаза, ивнячки, облюбованные воробьями; камни; ложбинки. Даже птицы, залетающие сюда, ближе душе Визгирды, даже голос соловушки в его ольшанике звучит иначе, словно только для него заливается этот певун, только для него цвенькает качающаяся на ветке пестрая птичка. За ригой ежи целым семейством живут; Визгирда часто видит, как его мальчуган носит им в черепке молоко. Жаль, во время молотьбы вспугнули семейку. В прогнившем дупле по вечерам ухает сова. Даже лоскуток неба, нависающий над его глинистым пригорком, дороже ему, чем весь небосвод, даже звезды светят здесь теплей. А туманы, оседающие на его ложбинках, а теплая, дымящаяся земля, а комья глины, крошащиеся меж пальцев! Как хорошо идти босиком за бороной, подстегивать лошадь, сворачивать возле ольшаника, ссыпать картофельную ботву и траву в кучу, лемехом отвоевывать у кустарника на один вершок земли больше, чем в прошлом году, видеть, как твой мальчуган спешит, спускается с холма с обедом, завернутым в холстинку, как хорошо подхватить его под мышки, посадить на подрагивающую лошадиную спину, потрепать лошадь за ухо и сказать: «Но-о, чалая, но-о». Словно живой, дышит здесь тобою каждый ком земли. Глядишь, бывало, на деревья, и кажется: возносятся они от твоего взгляда все выше и выше, крепнут, затягиваются их раны и стройнеют стволы. Так ты глядел на своего мальчугана, на его непокорные кудри, на его руки и, когда видел, как он вразвалку топает к дверям избы и пытается дотянуться до засова, ты говорил себе: вот… вот, что такое любовь. Так ты глядел на свою скотину, на сбрую, на тягло, на избу, и бесконечная вера твоя и воля охраняли их от погибели.
Стоит сейчас Визгирда во дворе, смотрит на пригорок, где тарахтит трактор. За рулем сидит бойкий паренек, и боль искажает лицо Визгирды: боже мой, как пусто стало там, где прополз этот тракторишко, все вешки надела стер, выворотил все камни, кустарники, господи, какой жирный, какой черный чернозем открылся, какой багряный суглинок, а щебень еще теплый, еще дымится, как кишки прирезанной скотины, как выпотрошенные из куриного желудка камешки. Вольница здесь для земных ветров, холод обрушится на окна, затянет стекла, и не будет ни щепы, ни лучины, откуда их возьмешь, кожушок не набросишь на плечи, не сядешь у окна на студеной заре почитать газету. Есть, — слышится в избе твой собственный крик, от него звякают миски, а кошка, обнюхивавшая их, пулей летит под кровать. До чего же она запаршивела, твоя кошка, да и жена — страшилище, стоит посреди избы, на провалившихся половицах, ни жива ни мертва от твоего крика.
— Курвы! — рявкает Визгирда, глядя, как этот тракторишко въезжает в ивняк, и когда выезжает оттуда, ни одного деревца, ни одной ветки и в помине нет. — Курвы! — кричит Визгирда, хватает лом, мчится сломя голову и еще издалека размахивает им над головой. — Все отняли, а взамен что дали? Горсть половы! Чужие поля обрабатывать гонят! Курвы! — орет он, борясь со своей женой, которая пытается отнять у него лом. — Убирайся, а то как двину!
Бойкий паренек, гордо правивший трактором, не успевает выключить мотор, выпрыгивает из кабины и шмыгает в кусты, но Визгирда его не видит. Он стоит перед трактором, размахивает ломом.
— Езжай! Езжай! — кричит он грозно надвигающейся на него машине, но не отступает ни на шаг, не трогается с места, бац по ней ломом, раз, другой, спотыкается, летит под гусеницы, встает, замахивается еще, но тут подлетает Визгирдене, и одному богу известно, как она успевает оттащить его в сторону. Заляпанный грязью, Визгирда вырывается из жениных рук, снова набрасывается на грохочущее чудище, колошматит гусеницы, трубу, кабину, руль, трактор хрипит, как раненая зверюга, напрягает все свое металлическое тело, вдруг поворачивается, подпрыгивает на месте и — пуф, пуф, пуф, — замирает, глубоко увязнув в земле. — Ишь, гадина! — кричит Визгирда и все еще не может опомниться.