Это случилось через месяц. Кровать с больной вынесли во двор и поставили под кустом сирени. Деревня с самого утра готовилась к празднику, и Визгирдене, прибрав избу, пришла к Даукинтене — постели проветрить, подмести, навести порядок. Она отыскала метлу, вышла во двор, но почувствовала взгляд Эльжбеты, от которого у нее словно руки отнялись. Тякле охватил ужас — она и сама не могла понять отчего. «Подметаю, подметаю, нагнув голову, — до сих пор еще вспоминает Визгирдене, — и чувствую, что Эльжбета не спускает с меня глаз, даже руки у меня затекают, и делаю не то, что надо; чувствую, что она собирается мне что-то сказать, и боюсь, словно в чем-то провинилась перед ней. Вдруг слышу: «Зачем ты подметаешь… подойди». Я выпрямилась, развела руками. «Праздник ведь», — хотела было сказать. Но словно дар речи потеряла — она так смотрит на меня, словно насквозь видит. «Подойди, поговорим», — слышу слабый голос.
Сверкали дали, маленькие перистые облака плыли по небу, из труб поднимался дым, и во всех дворах были настежь распахнуты двери.
«Может, и хорошо», — наконец промолвила Эльжбета. «Что хорошо?» — допытывалась у нее Визгирдене, увидев, как она смотрит на ребенка, стоящего на каменном крыльце. Тякле помахала ему.
Щурясь от солнца, подошел маленький светловолосый мальчик. Эльжбета тронула его за плечо — как статуэтку… Вдруг в чаще закуковала кукушка. Ее кукование доносилось из вековой дали, оттуда, где все уже было и где все еще будет.
Когда Эльжбета приезжала из города в гости, они вдвоем с Тякле ходили в чащу по ягоды.
…Стоял полдень, в высокой траве бесчинствовал ветер. Далеко забрели они тогда, рассказывая друг дружке о днях своей юности, о заботах… У обеих горло сжимало от радости. У Тякле в люльке уже пищал ребенок, ничто, кажется, не омрачало и жизни Эльжбеты, была Криступене весела, смеялась, гнула к земле ветки орешника, раздвигала траву. Высоко в небе сверкали кучевые облака, шумели деревья — Эльжбета и Тякле брели по отаве своей юности к самой счастливой поре своей жизни… Вдруг Криступене замолкла и, прильнув к Тякле, тихонько сказала: «Я жду ребенка…» Налетел ласковый ветерок, обнимая их, — казалось, чьи-то широкие руки раздвинули отяжелевший от ягод малинник, и от прикосновения этих рук зашумели, зашелестели молодые побеги.
Как-то странно сомкнулось то мгновение с этим, когда смерть пришла, чтобы грубо оторвать ее от ребенка, стоявшего в сторонке, и тот самый ветерок, который когда-то прошуршал в малиннике, ерошил ее волосы, а в голосе кукушки, который звучит уже столько лет, таилось мучительное предощущение тех дней, когда ее ребенок будет бродить по той же чаще с друзьями, когда их, ободравших колени, набегавшихся всласть, голодных, настигнут вечером голоса матерей, зовущих ужинать, только он, Юзукас, никогда не услышит голоса своей матери.
Он часто будет вспоминать то утро, голос кукушки, подметенные стежки, надраенные окна… Вспомнит Юзукас и другое утро, когда, одетый в длинный пиджачок двоюродного брата, он вышел во двор, где уже стояла телега с гробом.
…На кладбище ему сказали, чтобы он зачерпнул горсть песка и бросил на гроб. Он любил бросаться песком, всюду вокруг дома был песок, песчаные стежки, песчаные ямы… Зачерпнул. «Бросай, бросай». Звякнула лопата, стукнулись о крышку гроба комья земли, лопата за лопатой… Что они делают?! Он хотел схватить одного из могильщиков за сапог, столкнуть его в могилу, но, заплакав, только попятился назад, с ужасом принялся смотреть на яму, потом зарыдал навзрыд, вырвался из чьих-то рук, снова бросился к яме, кто-то удержал его, попытался утешить, но он что-то кричал сквозь слезы, голосил, пока пустая телега тарахтела по корням сосняка, по полоскам света и теням, которые бесшумно ложились на мягкий мох и хвою.
Какая это была утрата, он осознает гораздо позже, когда вырастет.
Он без всяких колебаний уступил права матери мачехе, называл ее мамой, ибо был убежден в том, что обращение здесь ничего не значит. Но обращение значило все. Он полагал, что эта женщина ему полностью заменит мать. Но почему он с таким упорством, сам того не понимая, домогался ее любви, и так часто, обиженный, понуро брел прочь?
На мачеху он никогда не жаловался и, как мог, защищался от жалостливых и сочувственных взглядов. Нет, он не чувствовал себя обделенным, и ему было совершенно непонятно, почему Тякле Визгирдене иногда говорила, что родная мать любит по-другому, что у нее и руки, и глаза другие.
Женщины удивлялись, почему Юзукас такой: никому не перечит, не повысит голоса — отругают его, а он — в сторонку. Посмотрели бы на Витаутаса Визгирду! Вся его осанка как бы говорила: только заденьте, только троньте! Не похожи на Юзукаса и его друзья: Римантас и в особенности Альбинас Малдонис, который, если его похвалят, тут же начинает мотать головой и задирать ее как можно выше, словно кто-то любуется не налюбуется им, словно голос матери возвещает всем: «Альбинукас! О, он вам не ровня, его просто так не возьмешь!»