Узнав о приезде Авраама, другим вечером в гости к Никитке нежданно-негаданно наведался кузнец Морхиня. Хоть был он и чист, и в белой рубахе, но едва только переступил порог, как повеяло в избе крепким запахом горелого железа. Бедовые глаза Морхини быстро ощупали гостя.
Авраам понравился ему — человек простой, бывалый, сидит спокойно, натруженные руки положил на столешницу, улыбается открыто, в глазах — любопытство.
— Входи, не топчись у порога, — пригласил Никитка.
Морхиня улыбнулся и сел на лавку. Вошла Аленка, молча поставила на стол корчагу с медом, так же тихо удалилась. На печи ворочался Улыба.
— Вчерась встретил на исаде купца из Новгорода, — сказал Морхиня. — Узнал от него, будто пришел в город игумен Ефросим, добивался Мартирия, бунт был велик. Тако ли?..
— Тако, — ответил Авраам.
Посоловев от выпитого меда, Морхиня рассматривал гостя в упор.
— Сказывают, будто в обиде Ефросим, что не его избрали владыкой…
Авраам почесал пятерней бороду, взглянул на кузнеца косо:
— Кто сказывал?
— Пришлые из Новгорода…
— Купцы?
— А кто же еще.
Авраам обмолвился:
— А про то не сказывали, что наведываются к Ефросиму в святую обитель Иоанновы послы ежедень?
— Про то не сказывали. А вот слыхал я, будто снарядил Мартирий своих людишек к Роману на Волынь…
— На то он и владыко. Ему дале видать…
— А людишек тех схватили и ко Всеволоду отвезли… Во дворе-то у Нездинича — крепкий князев надзор. Почто сносится владыко с Романом?..
— Новгород — моя отчина, кузнец. Да тебе-то что? Почто меня пытаешь? В Боярский совет я не вхож.
Морхиня удовлетворенно покашлял в кулак. Въедливый был он мужик. Кузня его — первая, если ехать в слободу от Золотых ворот. Кто ни появится, завернет к нему: одному коня подковать, другому обода на колеса новые наклепать, а иному просто водицы испить. О разном болтают люди, пока он занят работой. В кузне у него тепло, жаркий огонь трепещет в горне. А крепкий мед развязывает языки.
Но пытать и дале Авраама Морхиня не стал. Повернувшись к Никитке, вдруг весело спросил:
— Ты Веселицу-то знал, поди?
— Как же…
— Объявился в городе…
— Свят-свят, — перекрестиля Никитка. — Это как же его с того света занесло?
— Жив и здоровехонек. Вчерась в кузню заходил, грозился: пойду ко князю с жалобой на Одноока.
— Неймется ему…
— Обобрал его Одноок, а еще и бил до смерти. Возьмет с Одноока князь виру [114].
— С Одноока возьмешь…
Морхиня тоже усумнился:
— Про то и я сказывал.
— А он что?
— Все едино, говорит. А Однооку я обид своих не спущу…
— Худо кончит Веселица.
— Да хуже-то куды?!
Авраам слушал их с охотой. Кузнец все больше нравился камнесечцу.
Когда Морхиня ушел, с печки подал голос Улыба:
— Бать, а бать…
— Не спишь?
— А я тож Веселицу видал. Тощой он и страшный. Глазищи как плошки. Ребятишки в него камни бросали…
— Не твое это дело, — недовольно сказал Никитка. — Мал ты еще…
— Бать, а бать…
— Ну что?
— А Веселица святой?
— С чего взял?
— Так мамка говорила…
— Мамка у тебя добрая. Все убогие у ней святые…
Не нравились Никитке вопросы Улыбы — бередили они и его старые раны. Разве мальцу объяснишь, откуда берется горечь? Вырастет — сам поймет…
— Всюду не легок в жизни праведно добытый хлеб, — сказал, укладываясь спать на лавке, Авраам. — А нам не легок вдвойне: своя назола [115] свербит, от чужой сбежать нет мочи… Облика господня в людях не стало.
— Совестливый ты, Авраам. Да у других-то брюхо ровно дырявый куль: сколь в него ни сыпь — все мало. Спи…
Улыба уже тихонько похрапывал на печи. Аленка спала за перегородкой в закутке.
Ветер шуршал по крыше ледяной крупой.
4
Жизнь человека подобна проточной воде. Одна катится по равнине широко и спокойно; другая — шумит и пенится, сотрясая пороги; иная тоненьким ручейком струится в тени добрых дерев, а бывает и так, что, едва родившись, иссякает она вблизи своего истока — слаба ее жила, не хватает ей силы пробиться к морю, выпивают ее шершавыми губами жаждущие поля, набравшись живительной влаги, взрастают золотыми колосьями к синему небу…
Свой норов у каждой воды, своя судьба, но зря не пропадет и самая малая капля.
Схоронили чернецы Чурилу — и пусто сделалось в святой обители. Куда ни сунься, в какой угол ни загляни — всюду его следы. Кажется, вот-вот выйдет он, могуч и длинноволос, на выложенный плашками чистый двор, сбегутся к нему монахи слушать его чудные рассказы, разинут рты, замрут в изумлении. И умом господь наградил его недюжинным, и богатырским сложением. Казалось всем, что нет Чуриле изводу. Казалось, вечно пребывать ему на земле, как этим лесам, лугам и пажитям, что раскинулись за Каменкою в плодородном ополье.
А вот на ж поди — и его час настал, кончились и его силы.
Трудно расставался с жизнью своей Чурила. Стали примечать монахи, что сделался он не в меру задумчив и одинок. Бывало, раньше-то видели его и на трапезе, и во дворе, беседующим с игуменом, и на молитве в соборе, от коей не отступал он и тогда, когда совсем ослеп, и покорный отрок неторопливо водил его на службу и со службы обратно в келью.