Почти в каждой квартире на стенах висели фотографии тех людей, что в них жили: большеглазые детские личики, молодые свадебные пары, нежно приклонившиеся друг к другу. А рядом – портреты родителей, бабушек и дедушек, родственников. Некоторые глаза казались живыми, будто не мертвые фотографии смотрели со стен, а сами эти люди, и видели всё – кто вошел в их дом, чем занимается. Казалось даже – еще миг, другой, и кто-нибудь заговорит, раздастся человеческий голос, суровый, гневный, укоряющий Максима Тимофеича и Анну Матвевну: что же вы это делаете, русские люди?! Но Максим Тимофеич не всматривался в портреты, они были ему не нужны, немых устремленных взглядов он не замечал и не чувствовал. А Анна Матвевна замечала, портреты вызывали у нее женское любопытство: что за люди еще недавно здесь проживали, были тут хозяевами, завели все эти вещички, надевали эту одежду, садились на эти диваны, за эти столы? Она на секунду-другую задерживалась перед фотографиями, смотрела с интересом на лица, только с интересом, без стыда или хотя бы малой неловкости, щемления совести, и каждый раз обзор ее заканчивался внутри нее таким итоговым чувством: вон вы, значит, какие… Пожили, попользовались, ну и бог с вами. Теперь мы попользуемся. Так оно в жизни ведется: всему и каждому свой черед…
Тяжелая вышла кладь, когда Максим Тимофеич взвалил все на подводу, высоко и шатко она взгромоздилась. Здравый смысл подсказывал: надо кое-что снять, как бы не треснули оси, не поломались колеса. Но что? Гардероб? Комод? Диван в черной клеенчатой обивке? Дубовые стулья, раздвижной стол на четырех точеных ножках? Жалко! Неизвестно, добудет ли Родька еще раз пропуск в город, а вещи – самые те, какие хотелось им с Анной Матвевной: гардероб просторный, в лаке, зеркало в нем толстое, в полный человеческий рост, комод – диво, спереди полукругом, желтого орехового дерева, ящиков в нем целая дюжина, широкие и узкие, а вверху, на крышке, немыслимые узоры, разводья, мерцающие перламутром. Из-за одних этих узоров комод не скинешь…
Максим Тимофеич долго, старательно увязывал кладь веревками, даже весь измок жарким потом. Увязать надо прочно, дорога валкая, ухабистая, уронишь что с воза, скажем, гардероб, – что от него останется? Щепа да осколки…
За домами в северной стороне бухали выстрелы пушек. Они давно уже бухали, видно, там шел бой, опять наступали советские войска, опять бились, чтобы вернуть город, кто-то там бежал на немецкие пулеметы, кто-то падал, захлебываясь горячей кровью, кому-то эти часы и минуты были последними в жизни, может быть, даже совсем юной, только-только начинавшейся… Максим Тимофеич улавливал слухом эту пальбу, то густую, слитную, то на время распадавшуюся на дробь отдельных выстрелов. Он не вникал в то, что это значит, какой скрыт в этом смысл, его наполняли другие чувства и сознание – дело его сделано и теперь надо поскорее убираться восвояси, ну его к лешему, этот чертов город, вон как опять палят…
Лошадь отдохнула, наелась сена и овса, что брал с собой Максим Тимофеич, и потянула тяжелый воз с охотой, ходко, так, что Максим Тимофеич с вожжами в руках зашагал рядом с телегой широким шагом, а Анне Матвевне, трусившей позади, пришлось учащенно семенить.
Улицы по-прежнему затягивала где белесая, где синеватая дымная мгла, вверху, над домами, над гребнями разбитых стен несло черные смолистые клубы близких пожаров. Навстречу подводе проехало несколько грузовиков в грязно-желтой защитной окраске, с немецкими солдатами и пушкой на прицепе, прошагали пешие солдаты, в касках, с винтовками, ранцами за спиной, тесной группой, но без строя, громко топая подкованными железом пыльными сапогами по булыжнику мостовой. Другие солдаты, должно быть, связисты, что-то делали с проводами на том перекрестке, на котором у Максима Тимофеича проверяли пропуск. Теперь тех патрульных на перекрестке не было, а связисты даже подняли свои провода, пропуская подводу и не спрашивая Максима Тимофеича, что, куда и почему он везет.