Так-таки ни крупицей? Прежде он признавался:
«Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» («Шум времени») —
а шесть лет спустя отрекся, словно ничего не было! Вы — русские, я — иудей, нечего нам вместе делать; той же природы был и его решительный, категорический отказ ассимилироваться с новой культурой. Добро бы это было что-нибудь европейское, как в Петербурге акмеистических времен,— но ведь это не культура, а халтура, да и диктатор, если честно, такой же. С этим сливаться, к этому приспосабливаться?— увольте.
В третьей строке угадывается «кровосмеситель». Кровосмешение здесь — ключевое слово. Ни единой уступки чужому племени!
Тут-то и становится понятен смысл фразы из «Четвертой прозы» о бублике и дырке. На это, впрочем, есть намек еще в «Египетской марке» — сочинении переломном и пророческом:
«…и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста».
Лира из безгласного теста — вот как обозначает он литературу времен новой империи; и квартира, полученная от «них»,— не жилье, а символ непоправимой второсортности:
Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был»,— уверяет он, а в конце письма добавляет:
«Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.
Я никогда не был ребенком — и в детстве, кажется мне. А они.
Впрочем, верно, я несправедлив».
Да, конечно,— «Может быть, я неправ… Может быть, я не должен был этого говорить»… Но сказано искренне, особенно если учесть, что письмо написано 22 февраля 1935 года, на пороге срыва, и адресовано женщине, которую Пастернак уважал и с которой не лукавил. Вот парадокс: все считали ребенком его. И Ахматова — «Он наделен каким-то вечным детством», и Мандельштам — «Здоровый человек»… А он, оказывается, считал детьми их. «Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством