С миром державным я был лишь ребячески связан,Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,И ни крупицей души я ему не обязан,Как я ни мучил себя по чужому подобью.(1930)

Так-таки ни крупицей? Прежде он признавался:

«Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» («Шум времени») —

а шесть лет спустя отрекся, словно ничего не было! Вы — русские, я — иудей, нечего нам вместе делать; той же природы был и его решительный, категорический отказ ассимилироваться с новой культурой. Добро бы это было что-нибудь европейское, как в Петербурге акмеистических времен,— но ведь это не культура, а халтура, да и диктатор, если честно, такой же. С этим сливаться, к этому приспосабливаться?— увольте.

Какой-нибудь изобразитель,Чесатель колхозного льна,Чернила и крови смесительДостоин такого рожна.(1933)

В третьей строке угадывается «кровосмеситель». Кровосмешение здесь — ключевое слово. Ни единой уступки чужому племени!

Я больше не ребенок.Ты, могила,—Не смей учить горбатого. Молчи!

Тут-то и становится понятен смысл фразы из «Четвертой прозы» о бублике и дырке. На это, впрочем, есть намек еще в «Египетской марке» — сочинении переломном и пророческом:

«…и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста».

Лира из безгласного теста — вот как обозначает он литературу времен новой империи; и квартира, полученная от «них»,— не жилье, а символ непоправимой второсортности:

И вместо струи ИппокреныДавнишнего страха струяВорвется в халтурные стеныМосковского злого жилья.6

Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был»,— уверяет он, а в конце письма добавляет:

«Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.

Я никогда не был ребенком — и в детстве, кажется мне. А они.

Впрочем, верно, я несправедлив».

Да, конечно,— «Может быть, я неправ… Может быть, я не должен был этого говорить»… Но сказано искренне, особенно если учесть, что письмо написано 22 февраля 1935 года, на пороге срыва, и адресовано женщине, которую Пастернак уважал и с которой не лукавил. Вот парадокс: все считали ребенком его. И Ахматова — «Он наделен каким-то вечным детством», и Мандельштам — «Здоровый человек»… А он, оказывается, считал детьми их. «Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего»,— писал он в «Охранной грамоте». Это чувство настоящего — тайная догадка об истинной природе вещей: о том, что идеальной свободы, мечтающейся Мандельштаму, свободы на грани произвола — в природе нет, что в основе всех вещей — «сраженье, каторга, средневековый ад, мастерство», то есть, иными словами, служение и добровольная дисциплина «артельно-хорового», «вдохновенно-затверженного». Мандельштам же, как и Хлебников,— художник «отвлеченной свободы», отказывающийся признавать над собою диктат жизни, и эта-то выключенность из контекста для Пастернака неприемлема; для него это — безответственность и детство, а покорность нуждам времени и творческой самодисциплине для него сродни вдохновенной затверженности балета. И поэзия, не преодолевающая гнета обстоятельств (будь то поденщина, переводы или прочие долги, отдаваемые времени),— для него отдает необязательностью; одним из самых ругательных слов в словаре Пастернака было — «произвольность»; потому-то он и произвола терпеть не мог, что произвол этот был личным вмешательством в его собственное служение, куда более обременительное и истовое, чем по любому внешнему принуждению.

Перейти на страницу:

Все книги серии Жизнь замечательных людей

Похожие книги