Если все живое лишь помарка,За короткий выморочный деньНа подвижной лестнице ЛамаркаЯ займу последнюю ступень.

(Тут принципиальное условие – «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)

К кольчецам спущусь и к усоногим,Прошуршав средь ящериц и змей,По упругим сходням, по излогамСокращусь, исчезну, как Протей.Роговую мантию надену,От горячей крови откажусь,Обрасту присосками и в пенуОкеана завитком вопьюсь.Мы прошли разряды насекомыхС наливными рюмочками глаз.Он сказал: природа вся в разломах.Зренья нет – ты зришь в последний раз.Он сказал: довольно полнозвучья.Ты напрасно Моцарта любил.Наступает глухота паучья,Здесь провал сильнее наших сил.И от нас природа отступила —Так, как будто мы ей не нужны,И продольный мозг она вложила,Словно шпагу, в гибкие ножны.И подъемный мост она забыла,Позабыла опустить для тех,У кого зеленая могила,Красное дыханье, гибкий смех…

Этот страшный финальный образ – «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли, – оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии, – именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающий ужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама – цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт – мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных, – Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз – и еще более наглядно – появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:

Я в львиный ров и в крепость погруженИ опускаюсь ниже, ниже, ниже…Как близко, близко твой подходит зов —До заповедей рода, и в первины —Океанийских низка жемчуговИ таитянок кроткие корзины… —

то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».

Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама – оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):

Я люблю тебя черной от сажиСожиганья пассажей, в золеОтпылавших андант и адажий,С белым пеплом баллад на челе,С задубевшей от музыки коркойНа поденной душе, вдалекеНеумелой толпы, как шахтерку,Проводящую ночь в руднике.

(Пастернак, 1914)

Девчонка, выскочка, гордячка,Чей звук широк, как Енисей,Утешь меня игрой своей:На голове твоей, гордячка,Марины Мнишек холм кудрей,Смычок твой мнителен, скрипачка.Играй же на разрыв аортыС кошачьей головой во рту,Три черта было – ты четвертый,Последний, чудный черт в цвету.

(Мандельштам, 1935)

Перейти на страницу:

Все книги серии Премия «Национальный бестселлер»

Похожие книги