Тут ключ ко всему Мандельштаму, во всяком случае к его пониманию еврейства. Он порвал с еврейством – чтобы вернуться к иудаизму; порвал с попытками еврейского приспособленчества, соблазнами ассимиляции, ложным чувством вины, – чтобы противопоставить всему этому гордыню отщепенства, победоносное отчаяние изгоя. Мир мандельштамовской поэзии двадцатых и тридцатых годов – целиком ветхозаветный; мир человека, отказавшегося прятать свою гордость при всякой попытке выйти на улицу.

Еврейский мир в текстах Мандельштама всегда маркирован слабостью и «трепетом»: страхом, иссыханием, обреченностью. Больше того: мир приспособленчества – всегда пошлость. Иудаизм – это чуждо, непонятно, но грозно и торжественно; еврейство – смешно и постыдно. В «Шуме времени» это сказалось нагляднее всего: «Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хоть и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит „Государь император“, какая пошлость все, что он говорит!»

Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен – прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен – и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых – иудей в Риме.

Петербург, Павловский вокзал, Царское Село – «Поедем в Царское Село, там улыбаются уланы!» – Петербург его детства и молодости был обольстителен, неотразим, культурно самодостаточен; в него нельзя было не стремиться – этот Париж стоил мессы! Пережить родовую травму ассимиляции, позор преодоленного иудейства стоило ради этой имперской торжественной стройности, кружевной сложности, ради тяжелой легкости петербургского камня. Камень – главный герой раннего Мандельштама, давший название его первой книге; структура, легкая и крепкая основа классической архитектуры. Петербург Мандельштама – форпост Запада в России, остров Европы, именно «покров над бездной». Бездна шевелится везде – это не только пыльный и в пыль рассыпающийся Талмуд, но и зверская, чужая Москва; она может, конечно, очаровать поначалу, но лишь своими итальянскими соборами, голубями, напоминающими Сан-Марко. Цветаева, подарившая Мандельштаму Москву, по собственному ее выражению, – дождалась в ответ страшного стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой»: Москва у Мандельштама – пыточная столица, «курва» («чтоб объехать всю курву-Москву»). Он любит в ней только то, что меньше всего напоминает об Азии, – парки, Нескучный сад, Москву-реку; в остальном – варварская столица, город без кислорода, без движения и развития, буддийский город без истории, замкнутый в кругу Садового кольца. Два хаоса – еврейский и азиатский – смутно шевелятся под блестящим, но легким и непрочным покровом западной культуры. Никита Струве не зря назвал свое эссе о Мандельштаме «Дитя Европы». Ради Европы стоит отказаться не только от рассыпающегося, древнего иудейства – но и от России: в статье 1915 года «Петр Чаадаев» Мандельштам приветствует отказ от Родины – ради истории, ради того, чтобы вступить на европейский путь и начать движение.

Но в двадцатом году Петербург кончился.

Смерть Петербурга стала ключевой темой стихов 1917–1920 годов: «В Петрополе прозрачном мы умрем»… «Твой брат, Петрополь, умирает»… «В Петербурге мы сойдемся снова»… Та жизнь – кончилась; на короткое время можно утешиться эллинскими видениями в Крыму. Но в стихи начинает прорываться хаос – структура исчезает: «Я буду метаться по табору улицы темной»… Возникает цыганская тема бродяжничества и бесприютности. Если нет имперского Петербурга – значит, нет и никакого; излюбленная мысль Андрея Белого о том, что Петербург может быть только столицей и только в империи.

Теперь, когда нет Петербурга, а есть Ленинград – «рыбий жир ленинградских речных фонарей», а рыбий жир всегда означал у Мандельштама «отвращение, доведенное до восторга», – теперь, когда есть город бестолкового тепла и кандальных дверных цепочек, иудейский хаос восстает из праха. И жалкий лепет прибедняющегося приживалы сменяется грозным голосом пророка:

Перейти на страницу:

Все книги серии Премия «Национальный бестселлер»

Похожие книги