Все без исключения собеседники вспоминают его манеру спорить: машинальное, рассеянное «да-да-да» – и вдруг резкое, внезапное «нет!». Это он вслушался. Собеседник произнес нечто неприемлемое. И начался спор.
Вся жизнь Пастернака, его отношения с современниками развивались ровно по этой схеме: «Да-да-да… Нет!» Он долго терпел – но с тем большим негодованием (в том числе и на себя самого) взрывался: от «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя» – до «Я не люблю вас, идите вы все к черту!»; от восторженной нежности к друзьям – до «О дорогие друзья, как вы безнадежно заурядны!». Это есть и в докторе – то он разливается соловьем о своей любви к приятелям и сверстникам, то, озлившись да еще выпив, говорит жене: «Я люблю только тебя и папу». Пастернаковская раздражительность, его внезапные срывы – изнанка долготерпения; может, и разрыв с ЛЕФом происходил так бурно оттого, что слишком долго откладывался. Тянуть до последнего и взорваться – это по-пастернаковски; он годами способен убеждать себя, что все если не хорошо, то по крайней мере терпимо, – но, дойдя до некоего предела, в одночасье делает полный поворот кругом.
Сам он в 1956 году сказал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути – в работе, в поисках пути, в сердечной смуте». До самой сути – означает здесь и «до предела». Чтобы порвать с ЛЕФом и не дать себя обольстить уже никакой группе – надо было вступить в него; чтобы преодолеть влияние Цветаевой (и ее поэзии, и прозы, и позы) – надо было увлечься ею безоглядно, до влюбленности; чтобы преодолеть соблазн быта и благоустройства – надо было десять лет, до сорок первого, в идеальном согласии прожить с Зинаидой Николаевной, в свитом ею гнезде. И наконец – чтобы порвать со всем советским, а не только со всем сталинским, нужно было в тридцать шестом году переболеть этой корью в самой тяжелой форме. Иными словами, без пастернаковского «да-да-да» – нет и пастернаковского «нет!», более решительного и бесповоротного, чем у других современников.
В конце концов, сколько умеренных фрондеров – вроде упомянутого Олеши – втайне ненавидели сталинизм, но с восторгом приняли оттепель! Сколько литераторов в тридцать седьмом все понимали и старались воздерживаться от участия в публичных славословиях – а в пятьдесят шестом готовы были лобзать портрет Хрущева точно так же, как их более глупые или подлые сверстники лобзали изображение Сталина! Тогда как Пастернак уже в 1937 году взбунтовался с невероятной для современников смелостью, а в 1953-м – не поддался на все соблазны оттепели! Он пошел дальше – и появился «Доктор Живаго», приговор всей системе взаимного насилия и тотального вранья; чтобы сказать такое «нет!», можно было в течение первой половины тридцатых с видом рассеянного небожителя повторять «да-да-да».
Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака—и для любого крупного дарования – главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, – мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения. Сколь бы ни был Сталин – особенно в последние свои годы – отвратителен Пастернаку, он заслуживал того, чтобы Пастернак «глубоко и упорно» о нем думал.
8
Последнее письмо к Сталину Пастернак написал 25 августа 1945 года. Оно сохранилось в черновике: «Дорогой Иосиф Виссарионович. Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме (…). Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. (…) Я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.
Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Моск. Худ. Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иван Грозный».
(…)Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях».